Шрифт:
Но вот что интересно — пройдут годы, и Шихин начисто забудет о многих подробностях своей жизни в то время, весны и зимы сольются в его сознании в одну счастливую полосу под названием «Подушкинское шоссе», он забудет, кто приезжал к нему в гости, о чем говорилось, какие тосты поднимал и, а если ему о чем-то напомнить, будет долго морщить лоб и наконец произнесет: «Да, кажется, что-то похожее было».
А вот Катя запомнит каждый день, прожитый в бревенчатом доме с разваленными печами, протекающей крышей и стенами, сквозь которые пробивалось солнце, разбрасывая по полу жизнерадостные зайчики.
Шихин однажды ужаснулся, когда, уже взрослой, красивой и смешливой, Катя спросила:
— А ты помнишь, что устроил однажды Адуеву в саду?
— Ваньке? Адуеву? — Шихин насторожился. — А что я ему устроил? Ничего я ему не устраивал... Да и что ему можно устроить... Адуев он и есть Адуев...
— Он позволил себе несколько пренебрежительно отозваться о нашем доме...
— Даже так? — опять, как и пятнадцать лет назад, взъярился Шихин. — И он сам заговорил об этом?
— Весьма доброжелательно, как говорится, из самых лучших побуждений...
— Самое отвратительное пренебрежение — это доброжелательное! Любящее! Якобы! — почти в голос закричал Шихин. Нет, он не вспомнил случая, о котором заговорила Катя, но, представив адуевский прищур, его ягодицы, выпирающие из голубовато-клетчатого тесноватого костюма, его индюшачью величавость, взбесился.
— Ты поставил одну табуретку на другую, сверху водрузил мусорное ведро и сказал что-то в том духе, что, дескать, взбирайся, Ваня, там тебе будет удобнее. Он конечно, удивился. И тогда ты пояснил, что поскольку с высоты нормального человеческого роста он разговаривать не может, поскольку ему для этого возвышение требуется, то вот постамент, и надо поторопиться, пока он свободен, а то в этом саду собирается публика, которая без постаментов обходится с большим трудом, как и без унитаза...
— Ничего сказал, — раздумчиво проговорил Шихин... — И по смыслу, и по исполнению... Вполне.
— Да, но Адуев с тех пор не появлялся.
— Ну что ж, наверно, нашел постамент поприличнее... Боюсь, однако, что он поторопился...
— Почему?
— По моему разумению, скоро освободится много постаментов, выбрал бы... И бронзовые поступят, и гранитные, в окружении роз, фонтанов из полированного камня... И на фоне гор, равнин, на фоне заводских труб... У нас постаменты живут дольше своих хозяев, они становятся чем-то вроде общежитий. Их занимают, заранее зная, что это временно... Один Иосиф Виссарионыч освободил столько постаментов...
— Думаешь, их снова заселят?
— А почему бы и нет? Вон императорский лет сорок пустовал, пока Михаил Васильевич не взобрался и не замер в позе ученого и провидца. Но это, слава Богу, надолго.
— А знаешь, папаня, ты стал гораздо сдержаннее. Иногда тебе удается выглядеть даже воспитанным. Но сказать, что о людях ты стал думать лучше...
— Ты полагаешь, что думать о ближних с любовью и восторгом, несмотря ни на что, — это хорошо? — хмуро спросил Шихин.
— Ой, папаня! Какой же ты наивный! Даже не представляю, как тебе удалось выкарабкаться!
— Думаешь, удалось?
— Оглянись. Разве нет?
— Пожалуй, — согласился Шихин, который будет жить через пятнадцать лет. Шихин, который в данный момент мается на Подушкинском шоссе, никогда бы не ответил словом «пожалуй». До этого нужно дорасти, нужно кое-что иметь за душой, чтобы ответить так неопределенно и с достоинством, вроде и согласился, но оставил при себе свои сомнения, оговорил право возразить.
А словцо это он произнес, прогуливаясь с Катей по суматошному вестибюлю Центрального дома литераторов, в ожидании открытия выставки Юрия Ивановича Рогозина, той самой, которую сам и организовал, воспользовавшись своим влиянием. Собственно, влияние было довольно скромным, но для выставки его хватило. Лысоватый Шихин с шалым взглядом, в сером костюме, при красном галстуке, и Катя в джинсах, купленных в гамбургском универмаге, и свитере, привезенном с острова Кипр, обращали на себя внимание непосредственностью общения, а также заметной разницей в возрасте, хотя в Доме литераторов разницей в возрасте между мужчиной и женщиной никого не удивишь.
Такие вот разговоры иногда случались у Шихина со старшей дочерью, и он всегда относился к ним с опаской, не зная, какой еще случай припомнит Катя. Вдруг из прошлого выплывет нечто такое, о чем он из чувства самосохранения забыл навсегда, а вспомнив, содрогнется от стыда и раскаяния. И Шихин, взглядывая на Катю искоса, тут же прятал глаза, чтоб не заметила она его боязни.
И подумал Шихин, бродя по осенней Гриве, — сколько бездумных слов произносим, сколько гримас производим своими лицами, не придавая этой неустанной деятельности никакого значения, полагая по самовлюбленности, что все понимают нас и прощают наши нелепости. А слова-то, оказывается, кого-то тешат, кого-то убеждают в собственном превосходстве, кого-то смертельно оскорбляют. И мы, кружа по жизни, оставляем за спиной не восторженный шепот, оставляем завистников, недоброжелателей, уязвленных нашими беззаботностью и великодушием. Мы можем оглянуться на шелест упавшего листа, улыбнуться собственным мыслям, махнуть рукой незнакомой девушке, можем под хорошее настроение подмигнуть, сморщить нос, показать язык, и часто нам отвечают тем же. Не потому что мы столь уж неотразимы, нет, просто эти гримасы никого ни к чему не обязывают.
К большому сожалению.
Да, в определенном возрасте мы добиваемся независимости суждений, мы не скованы робостью и нищенством, знаем, на что способны и чего хотим, и, глядя на ту же девушку, знаем, на что способна и чего хочет она...
И это наше знание бывает очень печальным.
Аристарх как-то всерьез заверял Автора, что видит в некоторых местах торчащие из земли световые столбы — будто в траве замаскирован мощный прожектор, который бьет вертикально вверх, прямо в небесное пространство. Причем видны они не только ночью, но и днем. Столбы эти отличаются по цвету — есть желтовато-золотистые, есть розовые, лиловые, голубоватые. Что значит их цвет, Аристарх не сказал, и сколько Автор ни допытывался, лишь отмалчивался да отшучивался.