Шрифт:
– Вы меня удивляете, доктор, – произнес Бут. – Что вы, собственно, имеете в виду? Моей жене не нравилось его поведение? Разве полковник хоть когда-нибудь ее оскорбил?
– Я не сказал, что он позволил себе когда-нибудь оскорбить ее какими-то прямыми признаниями или совершил что-нибудь такое, за что согласно самым романтическим представлениям о чести вы могли бы или должны были бы желать отомстить ему; но, знаете, целомудрие добродетельной женщины – вещь чрезвычайно деликатная.
– И моя жена в самом деле жаловалась на что-то в этом роде со стороны полковника?
– Видите ли, молодой человек, – продолжал доктор, – я не желаю никаких ссор и никаких вызовов на дуэль; я вижу, что допустил некоторую оплошность, а посему настаиваю на том, чтобы во имя всех прав дружбы вы дали мне слово чести, что не станете из-за этого ссориться с полковником.
– Даю вам его от всей души, – сказал Бут, – потому что если бы я не знал вашего характера, то мне не оставалось бы ничего иного, как решить, что вы надо мной смеетесь. Я не думаю, чтобы вы заблуждались относительно моей жены, но уверен, что она заблуждается относительно полковника и ложно истолковала какую-нибудь преувеличенную с его стороны любезность, что-нибудь в духе Дон Кихота, приняв ее за посягательство на свою скромность; однако о полковнике я самого высокого мнения; надеюсь, вы не обидитесь, если я скажу, что не знаю, к кому из вас двоих мне следует скорее ревновать свою жену.
– Я никоим образом не хотел бы, чтобы вы ревновали ее к кому бы то ни было, – воскликнул священник, – поскольку считаю, что на добродетель моей девочки можно твердо положиться, но, однако же, убежден, что она никогда бы ни словом на сей счет не обмолвилась мне без всякой на то причины; да и я, не будучи уверен в справедливости ее слов, не стал бы писать полковнику это письмо, в чем я теперь и признаюсь. Однако, повторяю, еще не произошло ничего такого, из-за чего, даже при ложно понимаемом чувстве чести, вы могли бы жаждать отмщения; если вы только послушаетесь моего совета, скажу вам, что счел бы весьма благоразумным уклоняться от любой чрезмерной близости с полковником.
– Простите меня, любезнейший друг, – сказал Бут, – но я в самом деле так высоко ставлю полковника, что готов поручиться жизнью за его честь; а что касается женщин, то я просто не верю, чтобы он когда-нибудь был неравнодушен хотя бы к одной из них.
– Будь по-вашему, согласился доктор, – я в таком случае настаиваю лишь на двух вещах. Во-первых, в случае если вы когда-нибудь перемените свое мнение, это письмо не должно служить поводом для ссоры или дуэли, и во-вторых, вы никогда ни словом не обмолвитесь об этом своей жене. Именно последнее позволит мне судить, умеете ли вы хранить тайну; и если даже все происшедшее не столь уж важно, это во всяком случае будет полезным упражнением для вашего ума, поскольку придерживаться любой добродетели – значит выполнять своего рода нравственное упражнение, а это содействует поддержанию здорового и деятельного духа.
– Обещаю вам, что непременно исполню и то, и другое, – воскликнул Бут.
Тут в комнату принесли завтрак, а вскоре появились и Амелия с миссис Аткинсон.
За завтраком говорили главным образом о маскараде, и миссис Аткинсон рассказала о некоторых из случившихся там происшествий, однако поведала ли она всю правду относительно себя самой, решить не берусь; во всяком случае лишь одно несомненно – она ни разу не упомянула имя благородного милорда. Среди прочего, сказала она, там еще какой-то молодой человек, взобравшись на стул, прочел, насколько она могла понять, проповедь в похвалу прелюбодеянию, однако ей не удалось подойти достаточно близко, чтобы расслышать все подробности.
Когда всё это происходило, Бут был в другой комнате в обществе дамы в голубом домино и ничего об этом не знал, а посему то, что он услыхал сейчас из уст миссис Аткинсон, вновь напомнило ему о письме доктора к полковнику Бату: ведь он полагал, что письмо было написано именно этому ревнителю чести; сама мысль о том, будто полковник Бат подвизается в роли возлюбленного Амелии, показалась ему настолько смехотворной, что на него напал приступ неудержимого хохота.
Священник, с естественной для автора мнительностью, отнес гримасу, исказившую лицо Бута, на счет своей проповеди, или письма, посвященного этой теме; он был слегка задет и промолвил внушительным тоном:
– Мне было бы приятно узнать причину столь неумеренного веселья. Неужели прелюбодеяние, по вашему мнению, – предмет, достойный шутки?
– Совсем напротив, – возразил Бут. – Но можно ли удержаться от смеха при мысли, что кто-то взялся читать проповедь на такую тему, да еще в таком месте?
– Мне очень грустно наблюдать, – промолвил доктор, – как далеко зашла развращенность нашего века – ведь забыта не только добродетель, но не соблюдается даже и благопристойность. Сколь распущенными должны быть нравы любой нации, у которой подобное надругательство над религией и моралью может совершаться с полной безнаказанностью! Едва ли кто еще так любит истинное остроумие и юмор, как я, но осквернять то, что свято, шутками и зубоскальством [321] – это верный признак недалекого и порочного ума. Именно на этот порок обрушивается Гомер, изображая отвратительный образ Ферсита. [322] Пусть уж дамы меня извинят за то, что я напомню вам это место, поскольку вы, я знаю, достаточно знакомы с греческим, чтобы понять его:
321
Как указывает в своем комментарии Боуэрс, мнение Гаррисона совпадает с точкой зрения Джона Брауна (1715–1766), опубликовавшего как раз во время работы Филдинга над «Амелией» памфлет «Эссе по поводу Характеристик (Essay on the Characteristics. L., 1751), направленный против суждений английского философа и моралиста Энтони Шафтсбери (1671–1713). В своих работах «Письмо касательно энтузиазма», «Опыт о свободе остроумия и юмора» (1709) и особенно в работе «Характеристики людей, нравов, людей и времени» (1711) Шафтсбери провозгласил, что осмеяние – самый верный способ испытания истины, в том числе и религиозной, чем, по мнению Брауна, стимулировал распространение вольнодумства. Филдинг, как и его герой доктор Гаррисон, объявлял в своем «Ковент-Гарденском журнале», № 10 от 4 февраля 1752 г., что охотно передал бы сочинения Аристофана и Рабле палачу для предания их огню, поскольку «умысел авторов очевидно состоял в том, чтобы сжить со свету умеренность, скромность, достоинство, добродетель и религию».
322
Ферсит – рядовой воин греческого войска, осаждавшего Трою; изображен Гомером в «Илиаде» как наглый вития, не испытывающий никакого почтения к знатным греческим полководцам и публично их поносящий (II, 213-16).
И тут же прибавляет:
– « † [324]Гораций тоже в свой черед описывает подобного мерзавца:
…Solutos Qui capt^at risus hominum famamque dicacis, [325] —и говорит дальше о нем:
Hic niger est, hune tu, Romane, caveto. [326]323
Это место перефразировано у Поупа следующим образом:
Ни совести не зная, ни стыда, Бранить и укорять готов всегда, Храбрец лишь в оскорбленьях и хуле, Иной услады он не знает на земле(примеч. Г. Филдинга).
Филдинг неслучайно воспользовался словом «перефразировано», потому что описание Ферсита дано у Гомера ощутимо иначе и по смыслу и метрически: гекзаметр заменен у Поупа рифмующимися двустишиями, написанными так называемым героическим размером – пятистопным ямбом. Вот как эти строки переведены Н. Гнедичем:
Только Терсит меж безмолвными каркал один, празднословный; В мыслях вращая всегда непристойные дерзкие речи, Вечно искал он царей оскорблять, презирая пристойность, Все позволяя себе, что казалось смешно для народа.(Илиада, И, 213–216);
в переводе Поупа это строки 257–260.
324
Во всем войске не было другого такого негодяя (др. – греч.).
325
В латинском оригинале здесь цитируется Сатира Горация (1,4, 82–83); однако Филдинг цитирует эти строки в переводе Филиппа Фрэнсиса (1708–1772), чьи переводы Горация в 4-х томах были опубликованы в 1746–1747 гг., и в его переводе это, соответственно, строки 107–108. В русском переводе М. Дмитриева эти строки переданы так:
кто слышит о друге Злые слова и не хочет промолвить ни слова в защиту; Тот, кто для славы забавника выдумать рад небылицу.326
Римлянин! Вот кто опасен, кто черен! Его берегися! (лат.).
Там же, строка 85.