Шрифт:
Когда терпенье кончалось, он, взвыв, пригнув голову, кидался на ребятишек — те с визгом отбегали, но недалеко. По опыту знали: «девкин выродок» не посмеет поймать и ударить. Иначе взрослые вступятся, и дело кончится плохо.
— Улю-ю-ю… подзаборник… По харе его хлещи. В харю меть…
Приказчик Евлампий, в розовой рубахе навыпуск и черной жилетке, стоит у ворот и с видимым наслаждением наблюдает травлю. И даже пристукивает кулаком о кулак.
— Так его… Так его…
Лукич раздраженно крикнул Евлампию:
— Немедленно разгони ребятишек.
Прежде чем Евлампий успел раскачаться, какая-то незнакомая девушка метнулась к ребятам и, раздавая шлепки, разогнала их по дворам.
— Молодец, — похвалил Лукич незнакомку и, отойдя от окна, долго еще не мог успокоиться. Выпил чай и только тогда развернул газету. С первой страницы бросился в глаза заголовок: «НАСТУПЛЕНИЕ НАШИХ ВОЙСК!»
«…Восемнадцатого июня, — громко прочел Лукич волнуясь, — наши доблестные войска перешли в решительное наступление в направлении на Львов и Вильно…» Сразу на двух фронтах! Мама! Это… О, это и оценить сейчас трудно… Это победа оружия революции!
— Дай бог, — старая женщина с любовью смотрела на сына. — Боренька, я все же никак не пойму, к чему нам война? Сколько народу еще покалечат? Сколько насмерть побьют? Сердце мое никак ее не приемлет.
— Правильно, мама, сердцем и я не принимаю. Война — это ужас. Но есть, мама, высшая правда, она понимается только умом. Бабушка русской революции Брешко-Брешковская пишет: немцы — враги революции, немцев надо победить, иначе в России свободы не будет.
— Читал ты мне, Боря, будто Питер немцы займут, будто святыни в Москве испоганят. А сосед вон вернулся и говорит: немцам тоже война поперек горла встала. Братаются они с нашими.
В самой глубине души разделяя материны сомнения, но не желая в этом признаться, Борис Лукич начинал сердиться.
— Это предательство революции, мама. Тут сердцем ничего не поймешь, а только умом, умом. В эту высшую правду надо верить, как в бога!
— Правильно, правильно. Только уж ты разъясни: умом понимать или верить, — говорила мать. — Да не волнуйся, Боренька. Зачем волноваться. Можно подумать, ты сам в эту правду не веришь. А Брешко-Брешковская и Керенский — особые люди, мне их трудно понять. Они и думают по-особому, и живут иначе, чем мы. Вон я слыхала, Наполеон спал всего три часа, и сердце у него билось вдвое реже, чем у прочих людей.
— Наполеон, как и Керенский, недосягаемы, мама. Но у нас в городе тоже есть удивительные люди — отважные, смелые, они все понимают и учат понимать нас.
— Ты все думаешь про Евгению Грюн? Господи, если уж так она хороша, как ты говоришь, вот бы взял и женился на ней. Внучаток бы мне подарили.
— Что ты, мама! Даже смешно такое подумать, чтобы Евгения Грюн могла поехать в село.
— О-о, ты не знаешь нас, женщин. Если мы полюбим кого, так готовы за ним идти на край света, на каторгу. Ты, Боренька, очень хороший, только скромен не в меру, но порой она, эта скромность, паче гордости, а порой — что вериги на теле. Знай себе верную цену. Ты у меня и красив, и умен…
Борис Лукич замахал руками.
— Перестань, мам! Ты даже примерно не представляешь себе Грюн как человека, как женщину. Если бы ты видела, как она хороша!
— Это, Боренька, еще не очень большой порок. Если муж с характером, и с красивой женой можно жить. Вот, если не дай бог, у жены ум, да поболее, чем у мужа, — тут, Боря, беда, тут собирай черепки.
— Мамочка, Грюн очень и очень умна. Намного умнее меня.
— Плохо, Боренька. Но ты говорил, что она честная, правдолюбка, прямая, а это, Боренька, я по-своему понимаю — не очень умна. По крайней мере, не наш, не женский ум у нее. Женщины все больше с изворотами, все больше из-за угла норовят. Ох, не люблю я умных женщин, а Грюн, по твоим словам, не такая. Сватайся, Боренька.
— Мамочка, ты не знаешь самого главного. Евгения — женщина очень передовая, свободомыслящая. Понимаешь?
— Свободную любовь проповедует? И пусть. Лишь бы сама не путалась, где не надо. Ты ее любишь?
— Не тирань ты меня. — Встал. Хотел выйти из комнаты, но Клавдия Петровна его удержала.
— Подожди, Боря, минутку. Посиди. Свободная любовь — это противное дело, хоть до кого приведись, хоть до женщины, хоть до мужчины. Но, Боренька, милый, ты же тоже не девственник, и в твои годы девку возьмешь лет шестнадцати — как бы хуже не получилось. И скажу тебе еще одно, есть разные матери. Они ревнуют к сыну всякую жену и портят жизнь самым хорошим людям. Есть матери, Боренька, — вздохнула Клавдия Петровна, протяжно и плечами передернула, будто зябко стало, — есть матери, для которых сыновье счастье превыше всего. Они ноги готовы целовать у женщины, если она только сыну счастье составит. Все им простит. Так вот. Боренька, свободная любовь — это просто собачья свадьба, только красивым именем названа, и никакая мать не пожелает сыну своему жену от свободной любви. И мужчина не пожелает себе такую жену. А я так счастья тебе хочу, если и впрямь ты любишь Грюн, тай женись. Перечить не буду. А если она хоть чуть да счастливым тебя сделает — в ноженьки ей поклонюсь. Все прощу… Все…
— Мама, какая ты у меня…
— Ну вот, теперь целовать свою мать. А мать-то, Боренька, все такая, как и была, та самая, на которую ты сердишься и слушать никак не хочешь.
— А Евгения Грюн, — уже про себя говорил Лукич, — чудо как хороша. Душой хороша. Но и лицо у нее очень красиво…
Вспоминая Грюн, Лукич каждый раз испытывал давно позабытый ребяческий трепет. Вспомнился зал городского театра. Митинг…
— Слово Евгении Грюн, — объявил председатель собрания и сразу же крики: «Браво Евгении, браво…» Гром аплодисментов оглушил Лукича. Она взошла на трибуну упругим шагом, стройная, с огромной копной огненно рыжих волос. На Евгении белая блузка с черным шелковым галстуком, синяя юбка с широким корсажем.