Шрифт:
125
же диалектику и к телам, и к объектам; посмотрите на отдел платков в большом магазине: бесчисленные, совершенно не похожие друг на друга, они, между тем, ни в чем не проявляют неповиновения по отношению к серии, никакого переворачивания порядка. Или то же хокку: сколько их появилось на протяжении японской истории? Они все говорят об одном: погода, растения, море, деревня, силуэт, — и, между тем, каждое представляет собой ни к чему не сводимое событие. Или же идеографические знаки: их невозможно логически классифицировать, ибо они выпадают из фонетического ряда, произвольного и вместе с тем ограниченного, а значит, и запоминаемого (как алфавит), и между тем они оказываются классифицированными в словарях, где — благодаря замечательному участию тела в процессе письма и упорядочивания — число и порядок действий, необходимых для начертания идеограмм, определяют типологию знаков. То же и с телами: все японцы (но не азиаты) составляют некое общее тело (не обобщенное, однако, как это может показаться издалека), и между тем, и вместе с тем — это обширное племя различных тел, каждое из которых отсылает к некоему классу, который ускользает, не нарушая при этом порядка, в сторону бесконечного порядка; в пределе они открыты, как и всякая логическая система. Результат или цель этой диалектики следующие: японское тело доводит свою индивидуальность до предела (подобно дзенскому учителю,
12/
который придумываетнелепый, сбивающий с толку ответ на серьезный и банальный вопрос ученика), однако эту индивидуальность не стоит понимать в западном смысле: она свободна от всякой истерии, она не стремится превратить индивида в обособленное тело, отличное от прочих тел и охваченное этой нездоровой страстью выгодно представить себя, охватившей весь Запад. Здесь индивидуальность — это не ограда, не театр, не преодоление и не победа; она — лишь отличие, которое, не предоставляя никому привилегий, преломляется от тела к телу. Вот почему красота не воспринимается здесь на западный манер — как непостижимое своеобразие: она вновь возникает здесь и там, пробегая от одного различия к другому, встроенная в великую синтагму тел.
ВЕКО
Несколько черт, образующих идеографический знак, наносятся в определенном порядке, произвольном, но выверенном; линия, которую начинают с сильным нажимом кисточки, завершается самым кончиком, отклоняясь и меняя направление смысла в самый последний момент. Тот же способ начертания обнаруживается и в японском глазе. Можно сказать, что каллиграф-анатомист ведет широкой кистью от внутреннего уголка глаза и, слегка поворачивая ее, одной линией, как того требует живопись alia prima, открывает эллиптическую прорезь и закрывает ее по направлению к виску резким поворотом своей руки; эта черта совершенна, ибо проста, мгновен-на, непосредственна, и, между тем, она зрелая, словно круги, требующие целой жизни для того, чтобы научиться писать их одним свободным жестом. Таким образом, глаз обрамлен двумя параллельными краями и двойной изогнутой линией уголков, обращенной внутрь: словно отпечаток, вырезанный из листа бумаги, черта, оставленная широкой живописной запятой. Глаз — плоский (и в этом его чудо): не выпученный и не глубоко посаженный, без какой-либо кромки или углубления, и даже, если можно так ска-
129
зать, без кожи, он — ровная прорезь на гладкой поверхности. Зрачок, непроницаемый, хрупкий, живой и умный (ибо этот прикрытый глаз, заслоняемый верхней стороной прорези, скрывает сдержанную задумчивость, избыток понимания, оставленный про запас, но не завзглядом, а где-то, как бы сверху),этому зрачку глазница не придает никакого драматизма, как это случается в западной морфологии, — глаз свободно существует в своей прорези (которую он заполняет безраздельно и самовольно), и мы совершенно ошибочно (в силу очевидного этноцентризма) зовем такой глаз раскосым:его ничто не удерживает, ибо он наносится на поверхность кожи, а не встраивается в глазную впадину черепной коробки, его пространство — вся поверхность лица. Западный глаз подчинен мифологическому образу души, сердцевины, чей огонь, скрытый в углублениях глазниц, излучается по направлению к поверхности чувственной и страстной плоти; японское же лицо лишено моральной иерархии, оно целиком остается живущим, даже живым (в противоположность мифу о восточной неподвижности), ибо его морфология не прочитывается «вглубь», то есть исходя из внутренней точки отсчета; его модель — не скульптура, но письмо: оно — материя: тонкая, легкая и плотная (как шелк) ткань, где непринужденно каллиграфически выведены две черты; «жизнь» здесь — не в блеске глаз, она — в открытом отношении поверхности и прорезей; она —
130
[Пой фарфоровым веком
черная капля:
Чернильная Ночь,
как сказал Малларме.]
в этом разрыве, в этом различии, в этой синкопе, которая, как говорят, есть пустая форма удовольствия. При столь небольшом наборе морфологических элементов погружение в сон (которое можно наблюдать на многочисленных лицах в метро и вечерних поездах) оказывается простейшей процедурой: лишенные складок кожи, глаза не «утяжеляются», они лишь проходят размеренные этапы единого поступательного процесса, которые один за другим сменяются на лице: глаза опущенные, закрытые, «спящие», замкнутая линия вновь и вновь замыкается, когда веки уже опустились, и этому нет конца.
ПИСЬМО ЖЕСТОКОСТИ
Когда о боях Дзенгакуренговорят, что они определенным образом организованы, то имеется в виду не свод тактических предосторожностей (такой ход мысли уже противоположен самому мифу бунта), а письмо жестов, которое очищает жестокость от ее западной сущности — от спонтанности. В нашей мифологии восприятие жестокости находится во власти того же предрассудка, что и восприятие искусства и литературы: им всегда приписывается функция выражениявнутреннего, скрытого, природы, которой жестокость будто бы служит первичным, диким и бессистемным языком; мы, конечно, признаем, что можно направить жестокость на некие обдуманные цели, сделать ее орудием мысли, но все равно для нас речь идет лишь о том, чтобы приручить некую первичнуюизначально самобытную силу. В боях Дзэнга-куренжестокость не предшествует управлению жестокостью, но рождается вместе с ней: жестокость сразу являет себя как знак: ничего не выражая (ни ненависти, ни оскорбления, ни морального принципа), она как нельзя лучше претворяется в достижение какой-либо промежуточной цели (взять штурмом мэрию или преодолеть проволочное заграждение); меж-
133
[Студенты.]
ду тем, эффективность не является ее единственным измерением; чисто прагматичное действие оставляет за скобками символы, но не устраняет их: запущенный в дело субъект остается незатронутым (ситуация, типичная для солдата). Бой Дзенгакурен,каким бы действенным он ни был, остается великим сценарием знаков (у этих действий есть публика), черты этого письма, несколько более многочисленные, чем можно было бы предположить, исходя из флегматичного англосаксонского представления об эффективности, довольно прерывисты, упорядочены и организованны, не для того, чтобы нечто обозначить, но как бы для того, чтобы покончить (в наших глазах) с мифом о произвольном бунте, с избытком «спонтанных» символов: существует определенная цветовая парадигма — красно-бело-голубые каски— но эти цвета, в отличие от наших, не связаны ни с чем историческим; есть синтаксис действий (перевернуть, вырвать, потянуть, свалить),которые выполняются подобно прозаической фразе, а не вдохновенному извержению, есть обозначения для перерывов в борьбе (отступить назад для отдыха, придать расслаблению некую форму). Все это способствует произведению массового (а не группового) письма (жесты дополняют друг друга, но люди друг другу не помогают); в конце концов — ив этом предельная дерзость знака — иногда допускается, чтобы слоганы, ритмично выкрикиваемые бойцами, провозглашали не Причи-
135
ну и не субъекта действия (то, за что или против чего они будут бороться), — что означало бы в очередной раз сделать речь выразителем разума, обоснованием законного права, — но только само это действие («Дзенгакурен будут драться»), которое тем самым в каком-то смысле перестает быть возглавляемым, направленным, обоснованным и оправданным языком — своего рода верховным божеством, остающимся вне и выше схватки, прямо Марсельеза во фригийском колпаке, — но становится продублированным чисто голосовым упражнением, которое просто добавляет к толще жестокости еще одно движение, еще один дополнительный мускул.