Шрифт:
Каждое утро, когда школьный автобус показывался на дальнем перекрестке, все мы выходили из-под навеса и выстраивались в очередь на травке у обочины. Сощурив глаза, мы проверяли, действительно ли это наш, 286-й; если останавливался другой номер, мы вели с водителем переговоры, будто жители небольшой деревушки. Без предварительного обсуждения мы не садились. По опыту мы знали, что если на замену выходил другой автобус, водитель мог завезти нас невесть куда, и плакало наше расписание. А если опоздаешь в школу, надо было идти к директору и вымаливать пощаду. И тогда мы поносили водителя. Джеми по природе лидером не был, но в подобных ситуациях, как и на остановке, частенько выступал от имени всех нас. Он словно знал свои права. С водителями он хорошо разговаривал.
И он как будто бы за меня тревожился, допрашивал на предмет знания популярных групп, и в этом, как и в остальном, проступало влияние его родителей, то, к чему они относились серьезно. Иногда Джеми был совершенно непреклонен: таких-то и таких-то слышал? Тебе понравилось? В большинстве случаев я не слышал. Меня родители с этими вещами не знакомили. Иметь такие же познания, как у Джеми, означало бы вступить в жизнь с некой предварительной подготовкой. Как только я заходил под навес, он сразу же вручал мне послушать какие-нибудь диски: он молниеносно доставал из рюкзака коробочку, ожидая, что я так же проворно суну ее себе. А мне всегда хотелось рассмотреть обложку. Джеми нервно встряхивал головой, чтобы убрать волосы, которые лезли в глаза. И только заняв одиночное сиденье в автобусе, я мог достать диск и почитать слова песен. В школе мы с Джеми уже практически не разговаривали. Думаю, ему было нелегко. Был ли я плохим другом? Разумеется.
А вот в пентхаусе Эдриен Букер я частенько вспоминал о Джеми. Гадал, чем же он занимается. Тогда нам говорить было не о чем, да и вспомнить теперь нечего: мы же были из так называемой роты задротов. Наше с Джеми времяпрепровождение в средней школе лучше всего характеризовало слово «оцепенение». Это было далеко от легендарных мальчишеских унижений – о, нет, это могло нам понравиться. Мы читали об этом в книгах – а еще о колдунах с драконами, – и закрывали этими книгами глаза, чтобы не смотреть на симпатичных одноклассниц.
Когда Эдриен, покачивая бедрами, снимала юбку, она делалась такой прямой, как стрела, навеки поселившаяся в некоем собственном слое реальности. Она шла через комнату, а мне приходилось смотреть: она вставала на цыпочки и наклонялась ко мне, улыбалась, и ее юбка цвета хаки падала. Эдриен развлекалась. Она-то, в отличие от меня, и не знала, сколь она невероятна. Может, из-за этого наши отношения и распались: я ведь ни разу не сказал ей, какое удовольствие доставляла мне эта ирония. И что в нашей любви было нечто такое, чем я мог бы поделиться лишь с человеком вроде Джеми Ливингстона. Когда Эдриен села напротив меня по-турецки и сказала, что сначала мы должны смотреть друг на друга пять минут, и лишь потом можно будет дотронуться, в тот момент я понял, что мой мозг больше никогда не будет окутан туманом. Я не встречал более осязаемого человека, чем она. Ее тело на самом деле было куда тяжелее, чем казалось на вид, и такое бесконечное в длину. Я иногда думал о том, что Эдриен можно посадить на подушку так, что она сможет вытянуться в трех измерениях, как складной нож. Она же попросту расстегивала мне ширинку либо же вставала на кровати и стягивала с меня рубашку через верх. Помню, что она всегда старалась раздеть меня первого. Только по утрам я наслаждался благословенной роскошью неоклассицизма, то есть мы были уже голые; а еще мы часто просыпались и сразу начинали разговаривать. Такой ясности в общении у меня больше ни с кем не было. Эдриен неустанно требовала, чтобы я выражался точнее, даже устраивала разборы: вон то – это дверная перемычка или косяк? Мне нужно было выражать словами свои чувства, объяснять и объяснять. Я ведь сказал ей, что поэт. И она таким образом пыталась меня стимулировать; старалась не мешать мне, чтобы я мог работать со словами. А я предпочитал касаться ее. В постели были одни конечности, ее длинные ноги, неловкие попытки опустить их, перевернуть приносили столько радости, куда более бурной и красноречивой, чем все те фразы, которые Эдриен просила меня повторить впоследствии. И я всегда коротко подчеркивал: я счастлив настолько, что не передать словами.
А как же Джеми? Он, наверное, ездил по 169-му в кино или покупал диски в дисконтах. Может, жаловался на ерунду, которую крутят по радио. Местных групп он даже не слышал, причин выбраться в центр у него практически не бывало. Возможно, он мог найти каких-нибудь друзей, но не имея ресурсов – ведь им негде было даже собраться – они могли лишь обмениваться записями в блокнотах и обсуждать зарубежные фильмы. Как шпионы, которые узнавали лишь какие-то слухи о мире.
Джеми остался у обочины. И я сам едва не остался. Эдриен жила в каком-то отдельном мире, и даже если его границы не совпадали с границами центра города, они все же имелись, и мне хотелось топнуть по этой линии ногой и заявить, что да, это разделение действительно существует. И я пересек эту черту.
Так что когда Лидия вынудила меня встать на защиту Эдриен, заявив, что она должна была пойти в колледж и это бы ее спасло, мне захотелось ответить, как много для меня значило очарование Эдриен, каким мощным и запредельным оно было. Сдержался я лишь потому, что уже утратил надежду все это объяснить. Нельзя же всерьез заявить, что любишь кого-то, потому что он крут, или доказывать, что эта «крутизна» – ценность сама по себе, да еще и такая, какой можно побить образование. Нет, так не делается.
Лидия предполагала, что для людей вроде меня знакомство с ней было неким трапом, по которому мы с радостью шагали вверх. Но я делал то же самое для девушек. Ничто из того, о чем думала Лидия – колледж, Нью-Йорк, тамошние журналы – не содержало в себе такой романтики, столь обострившей мои чувства. Я сам возбудил в себе этот аппетит. Лидии не дано даже представить те мои годы, когда мне еще ничего не хотелось, когда я влачил пустое существование, слушая рассказы Джеми о популярных на тот момент группах. У него теперь, похоже, остеопороз, и он сам лежит в какой-то другой больнице Талсы. Реальный мир принялся раздавать награды, по крайней мере тем, кто остался в этом городе. Но Эдриен осталась в моих мыслях чем-то таким, за что можно ухватиться, знаменем. Ориентиром, героем.
3
Род встретил нас в фойе. «К ней пришли друзья», – пояснил он. Я постарался доесть гамбургер. Пока несся вверх по лестнице, чуть не упал, но, добравшись до седьмого этажа, я прошел мимо ее двери (оттуда слышались голоса) и обошел по кругу всю палату.
Я думал о том, чтобы позвонить родителям. Я мог бы с гордостью заявить им, что вернулся в Талсу. Хотя не объяснил бы, зачем: решение пять лет спустя приехать навестить эту конкретную подружку они сочли бы безумием. В конце коридора я увидел эркер и уже представил себе, как стою там и разговариваю, а передо мной простирается юг Талсы и дорога на Техас. Но что подумают родители, узнай они, что я снова в Талсе? Что я страдаю. Переживаю из-за того, что они отсюда уехали. Действительно ли это так? Я задумался.