Шрифт:
В 79-м году, в ГДР (разговор идет по-английски).
— Откуда вы?
— Я из Чехословакии.
Стыдно было признаться, что из Советского Союза, что это наши танки тут, за воротами с красными звездами. И еще. Это было бы примерно такой же неправдой. Разве я из Советского Союза? А если нет — то откуда?
«У меня классовое чутье, и я вижу ее насквозь. Это внутренняя эмиграция», — сказала Любовь Васильевна. Мне передали. Я, студентка второго курса, по-моему, даже рот приоткрыла от изумления. Слова «внутренняя эмиграция» я слышала в первый раз. К обычной эмиграции в нашей семье относились сдержанно. Не повторяли и даже не вспоминали ахматовских строк, но твердо знали, что «не с теми я, кто бросил землю…».
Слово Россия — боль о давно ушедшем. Лица солдат второй Отечественной войны (забыли, что она так называлась?), лица рабочих Путиловского завода, лица сотрудников физиолога Павлова и слушателей Дантовского семинария в Эрмитаже. Лица членов Государственного совета — похуже.
— Какую культуру вы чувствуете своей? — спрашивает меня любознательный иностранец.
— Культуру петербургского периода русской истории. Вопрос об ее хронологических рамках — спорный. Чаще всего считается, что она перестала существовать — обрубленная — в семнадцатом, а если так, то родилась я через три с лишним десятилетия после гибели питавшей меня почвы, и странное мое сиротство при до сих пор здравствующих родителях — логично и закономерно.
Но, думаю, правильнее расставить вехи иначе. Затянутая в корсет, эта культура выдержала удар в тридцатых, магически воскресла после блокады и начала безнадежно терять себя только в начале семидесятых: естественный уход из жизни старых петербуржцев, массовые отъезды интеллигенции (в эмиграцию и в Москву), выход на жизненную арену лимитчиков, которых уже не сумела ассимилировать петербургская ноосфера.
Несколько лет назад московский экскурсовод упоенно: «Городские усадьбы с хозяйственными постройками, поросшие травой дворики, кривые переулки — это было давно. Теперь наша столица — ультрасовременный благоустроенный европейский город».
Современный — не спорим. Огромный. (Хотя и не дотягивает до Мехико, Токио или Нью-Йорка.) Но вот европейскостью здесь как не пахло, так и не пахнет. Огорчаться не обязательно. Что такое теперешняя Европа? Заморская провинция Нового Света.
Но оттепель (весна) все же была.
Споры о физиках и лириках, аксеновские мальчики, белозубые улыбки Гагарина и Урбанского, поэтические кафе, песни в лесу под гитару. Все это завораживало. Сказочное, небывалое, ну прямо как заграница.
Иногда ощущала себя бабой-колхозницей, наблюдавшей в селе за съемкой «Кубанских казаков» и якобы спросившей: «Милок, а это… того… из какой жисти снимаете?»
Гиппиус в «Петербургском дневнике» писала: «Большевики и сами знают, что будут свалены так или иначе, — но когда?.. Если большевики падут лишь „в конце концов“ — то, пожалуй, под свалившимися окажется „пустое место“». Написано в 1919 году, издано в России и прочитано мной в 1991-м. Вспомнилось полгода спустя зимой, когда, вернувшись домой, записала:
Заброшенный темный Невский. Косой взгляд в витрины — увы, как и следовало ожидать, — пусто. Потом во второй или третьей по счету булочной — вдруг оживление. Хлеба и булки нет, но в кондитерском — пряники и печенье.
Очередь — человек десять. Пытаюсь встать в хвост, но знаками мне показывают: не то. Оказывается, очередь — все находящиеся в магазине, а просвет — выход для отоварившихся. Очередь молчалива, но общая напряженность велика. К счастью, по словам взмокших от непрерывной работы продавщиц, пряников хватит всем — завоз большой. Это, естественно, удивляет. От кассы — периодически: «Можно еще пробивать? Пряники не кончаются?» И в ответ странное: «Пробивай-пробивай. До закрытия хватит».
Я могла в эту очередь не вставать. Встала, в общем, случайно. Просто не разобравшись в ситуации. Без пряников можно было и обойтись, никто не мешал испечь, скажем, лепешки. Но хлеба и булки мне было сегодня, 11 января, не купить. Свидетельствую. Чтобы купить, нужно было сознательно встать в очередь на два часа (час с лишним на улице).
С пряниками в руках снова иду по Невскому. В почти пустых кассах предварительной продажи билетов в окошечке под стеклом записка: продажи на февраль нет. «Почему?» — спрашивает подошедшая за мной женщина. Я ухожу прежде, чем она получает ответ. Логическое предположение: в феврале будут снова повышены цены. Когда решат, насколько именно, тогда и будут продавать. А пока я за полминуты покупаю билет до Даугавпилса. Плачу 40 рублей: вчетверо больше, чем заплатила бы месяц назад, вдвое меньше, чем стоит сейчас коробка печенья.
Не память, а прапамять: город пуст. Вся жизненная начинка смыта, и парусом реет легкость. Гениальный чертеж сверкает во всей ослепительной наготе. Видевшие его в девятнадцатом году писали об этом не раз.
Пустым и легким город был и в моем детстве. Уже исчезли все следы войны, еще не появилась накипь жизни. Голубой бархат Мариинского, гранатовый — Александринки, сосредоточенность университетских лабораторий, запах невской воды, доктор с седой бородкой клинышком, дворник, усердно поливающий клумбу из шланга, учительница, накинувшая на зябкие плечи пуховый платок, — они все оттуда, из той давно не существующей, но еще дышащей страны.