Вход/Регистрация
Это было потом
вернуться

Рольникайте Маша Гиршо

Шрифт:

ДОМАШНИЙ МЕМОРИАЛ

За работу я взялась сразу. Одну за другой заполнила три толстые тетради. Но не так, как было, не отдельными дневниковыми записями, а сплошным рассказом. На первой тетради вывела название — "В кровавой схватке". Под ним подписала — кажется, толком не сознавая, что это эпиграф — слова из когда-то слышанного стихотворения: "Если жить — значит страдать, то я живу уже много лет. Если жить — это радоваться, то я еще не родилась". Перевязала свои тетради черной ленточкой и положила их в самый нижний ящик стола. Но через некоторое время одну, первую, достала. Директор Еврейского музея попросил принести, показать ему. О том, что в городе создан такой музей, я узнала случайно. Набрела на него. Я давно хотела пойти в гетто, то есть туда, где оно было, — ведь в первое утро прошла только по одной, улице Руднинку, и лишь издали видела торчащие за развалинами дома соседней. А я хотела обойти все гетто. Понимала, что никого там не встречу, знала, что оно почти сплошь разрушено, а все равно тянуло… И однажды пошла. На Лигонинес, или, как ее тогда называли по-польски Шпитальной, несколько домов уцелело. Я подошла к тому, в котором была геттовская больница. Ворот нет. И безоконная комнатка, где был морг, стоит без двери. Вместо улочки Диснос между сплошными грудами битого кирпича и камней вьется только тропинка. Может, поэтому там, на Шаулю, или по-старому Шавельской, дома кажутся высокими. Но они — те же. А тот, который стоял на углу Страшуно, немцы взорвали еще при нас, во время одной из последних акций на мужчин. Теперь, наверно, никто и не знает, что тут, под этой грудой битого кирпича лежат заживо погребенные молодые мужчины… А дом напротив, Страшуно, 12, немцы взорвали во время той же акции. Там затаились геттовские партизаны, готовые дать отпор. И действительно, когда немцы приблизились, партизаны бросили в них несколько гранат. Одного немца убили, нескольких ранили. В отместку они и этот дом взорвали. А кроме партизан, там были и женщины, и дети… Остальные дома стоят. На Страшуно я заходила в каждый двор. В одном старик спросил, кого ищу. В другом женщина пожаловалась, что третью неделю у них нет воды, приходится ее таскать из соседнего дома. Когда я подходила к дому номер 6, мне на миг почудилось, что иду, как тогда, в библиотеку. Знакомо екнуло сердце — во дворе была геттовская тюрьма. Однажды я в ней просидела целую ночь за то, что хотела внести в гетто шесть картофелин. В камере нас, таких нарушительниц, было человек тридцать, мы сидели, тесно прижавшись друг к другу. Было страшно, что сейчас, когда мы тут, начнется акция. Тогда нас заберут. Первыми всегда забирали из тюрьмы. К счастью, в ту ночь акции не было, и на рассвете нас выпустили, — на работу идти обязательно. Но с тех пор всякий раз, когда я приближалась к библиотеке, сердце вздрагивало от ее соседства с тюрьмой. По этой же причине я не ходила смотреть спортивные соревнования, — спортивная площадка была в том же дворе, почти под окнами тюрьмы. Номер над подворотней прежний. Шесть. Я вошла во двор. Нарисованные на обеих стенах атлеты остались! Только краска немного выцвела. И надписи еще с тех пор призывают: "Будь бодрым и сильным!", "В здоровом теле здоровый дух". Столбы для баскетбола стоят без обручей и сеток… Решетки на окнах тюрьмы те же. Но дверь приоткрыта. Теперь здесь больше не тюрьма. Оттуда вышел невысокий мужчина. Мне показалось, что он тоже из того времени… И вдруг я его узнала! Это же поэт Качергинский, который написал знаменитое: "Тише, тише, помолчим, здесь растут могилы". Мы поздоровались. Он сказал, что музей пока еще не открыт, они только собирают все, что осталось после трагедии. А я и не знала, что в бывшей тюрьме теперь музей. Качергинский спросил, как меня зовут, и каким образом я спаслась из гетто. Узнав, что я не спаслась, а при ликвидации гетто меня вместе с другими молодыми девушками увезли в лагерь, он попросил зайти с ним туда — он показал натудверь — и рассказать все подробнее. В бывшей камере вдоль стен громоздились кипы книг. В углу темнели два бюста. За круглым столом, также заваленном книгами, сидели двое мужчин. Качергинский познакомил нас. Крупный, рыжеволосый — писатель Бейлис-Легис, второй — Яков Гудкович. Им он сказал, что я, наверно, могу пополнить какими-то подробностями рассказ о ликвидации гетто. Я не знала, какие именно подробности им нужны и просто рассказала, как с крыльца квартиры Деслера нам объявили, что гетто ликвидируется. Как сперва нас повели на улицу Субачаус. Мужчин отделили, а нас загнали в болотистую долину и там продержали под дождем всю ночь. И как потом, утром, опять велели подняться наверх, выпускали по одному через калитку и сортировали: молодых девушек толкали направо, а всех остальных, даже молодых женщин, но с детьми — налево. Нас увезли в лагерь, а их… Я не знаю, что с ними. Качергинский сказал, что пока выяснить, куда их отправили, не удалось. Известно только, что в Понары, или, как теперь по-литовски называют, Панеряй, их не повели — там занимались уничтожением следов прежних расстрелов. Пригнали несколько десятков узников гетто, обнаруженных в укрытиях уже после его ликвидации и заставили их вскрывать эти огромные ямы, доставать оттуда полуистлевшие тела и нести к костру. Так что теперь в Понарах — лишь пустые ямы, да самодельная лесенка, по которой тела подавали на костер… А куда увезли последние жертвы — неизвестно. Говорят, что в Освенцим. Значит, маму с Раечкой и Рувиком тоже увезли туда… Я не сразу поняла, что Качергинский просит, чтобы я все, что им рассказала, изложила на бумаге. Узнав, что у меня уже есть записи, он попросил их принести. Принесла я только одну, первую тетрадь. Когда Качергинский взял её в руки, я вдруг испугалась, что он попросит отдать ее насовсем и поспешила предложить, что, если нужно, я для музея перепишу. Он, наверно, заметил мой испуг и сказал, что они сами перепечатают на машинке. Кто-то его позвал, он вышел, я осталась одна, и только теперь… Только теперь увидела, что стены исцарапаны, исписаны. "Отец на небесах, за что?!!!", "Помните, не забывайте, как мы умирали!", "Не плачь, мамочка, отомстят за нашу невинно пролитую кровь", "Отомстите!!!". И просто имена, фамилии. Много, очень много имен и фамилий. Я выбежала. Мстить? Это же значит — убивать. Нельзя больше убивать. Я остановилась: даже Мурера нельзя расстрелять? И Хингста, и Нойгебоера, и Вайса, и Кителя? Они же… Они же не только отдавали приказы, но и сами расстреливали. Я же видела, как Мурер тогда, у ворот гетто, выстрелил в молоденькую девушку за то, что она хотела спасти своих стариков-родителей… А лагерный унтершарфюрер сам отбирал совсем исхудавших для газовой камеры. Охранники их заталкивали туда… Я стояла посредине двора и дрожала. А нарисованный на стене физкультурник все так же призывал: "Будь бодрым и сильным!"

Снова пойти в музей я долго не решалась, хотя было очень неспокойно, что тетрадь у чужих людей. Я понимала, что ей там ничто не грозит. И все же… Даже стала снова, как прежде, повторять про себя, чтобы удержать в памяти целые куски. Наконец все-таки пошла. И не только из-за тетради. Тянуло пройти по улочкам гетто, зайти в уцелевшие дворы. Зашла и в тот, где была спортивная площадка и тюрьма, а теперь музей. Открыв дверь, за которой слышался стук машинки, я сразу глянула на стены. Надписей не было. Поблескивала свежая краска. Моя тетрадь лежала на подоконнике поверх каких-то бумаг. Я спросила у выстукивавшей что-то одним пальцем женщины, нужна ли еще моя тетрадь. Но она сказала, что когда Качергинский попросил ее перепечатать, он не говорил, что это срочно, и она пока перепечатала всего двенадцать страниц, работы много. Мне стало неловко, что она передо мною оправдывается, и я пробормотала, что пусть не торопится, мне не к спеху. А чтобы она опять не начала оправдываться, спросила… давно ли покрасили эти стены. Продолжая указательным пальцем тыкать в клавиши, она ответила, что недавно. Я обомлела: неужели закрасили такие записи?! Нет, нет, здесь их не было. И вообще пока покрасили только одну эту комнату. Внизу еще не во все окна вставлены стекла. Но главное, что заделана крыша, а то недавно не только не было окон и дверей, сквозь крышу можно было звезды считать. Она допечатала какой-то список, и теперь уже рассказывала, не работая. Вселились они сюда недавно. И официальным музеем стали недавно. Да и то, если бы не такие люди, как поэты Качергинский и Суцкевер, как Кемпнер, Ковнер, Гудкович, Риндзюньский и другие геттовцы, а потом партизаны — и музея, и всего этого — она кивнула в сторону сложенных в углах связок книг и прислоненных к стене картин — не было бы. Как только они вошли в освобожденный город, с первых же дней занялись поиском того, что, может, немцы не успели уничтожить или вывезти.*(*Для обогащения третьего рейха сокровищами мировой культуры, Гитлер учредил специальный имперский комиссариат по делам восточных оккупированных областей, который возглавлял его соратник А.Розенберг. Вильнюсское наместничество этого комиссариата, которое называли "штабом Розенберга", обосновалось в здании всемирно известного еврейского научно-исследовательского института — ИВО. В Вильнюс был направлен специальный эксперт по еврейской культуре д-р Иоганн Поль, который заранее был подготовлен для этой работы: он три года провел в Иерусалиме, где в Еврейском университете изучал классические источники. Укладывать многовековое культурное наследие — и хранящееся в этом институте, и более ста тысяч томов, доставленных из других библиотек и молельных домов города — для отправки в Германию заставляли, но под бдительным оком охраны, бригаду узников гетто. За попытку "похитить", то есть спасти от отправки хотя бы одну книгу, рукопись, даже единичный документ грозил расстрел. И, тем не менее, геттовские "упаковщики", или, как их прозвали, "бумажная бригада", в которой были и Суцкевер, и Качергинский, все же сумели соорудить на чердаке института тайник, в котором спрятали около пяти тысяч редчайших книг. А наиболее ценное — рукописи Шолом-Алейхема и Переца, письма Толстого, Горького, Ромена Роллана, дневники камердинера Петра Великого, рисунки Шагала, так же всякий раз рискуя жизнью, выносили оттуда и складывали в бункер в самом гетто. Но это была капля в море, — десятки тысяч томов были отправлены в Германию, десятки тысяч проданы как макулатура. Свинцовый набор Талмуда, раритет 19-го века, "эксперт" Поль продал по тридцать марок за тонну, а его преемник, бывший торговец кожей превратил 5ОО свитков Торы в стельки для обуви.) Женщина вздохнула. К сожалению, уцелело очень немногое. Тайник на чердаке ИВО сгорел. Другое хранилище книг каратели СС обнаружили при отступлении. Когда Советская армия вошла в город, костер из этих книг еще догорал. Хорошо хоть, что спрятанное в геттовском бункере осталось. Видела бы я, что творилось в первые дни после освобождения! На улицах, во дворах, в брошенных немцами домах валялись книги, документы. В магазинах из страниц молитвенников делали кульки для крупы и соли. На почте к таким страницам приклеивали полоски телеграмм. Целыми днями они, несколько человек, ходили по дворам, заходили в брошенные квартиры, собирали все, что еще можно было спасти. Но хранить собранное негде было, все сносили в квартиру Качергинского и Суцкевера, они поселились вместе. Хотели сразу создать Еврейский музей, но власти не давали разрешения, хотя… желание караимов иметь свой музей, поддержали. Все, чего тогда удалось добиться — это согласия образовать хотя бы комитет по сбору материалов при народном комиссариате просвещения. Зарплата членам комиссии, конечно, не полагалась, но все равно они, и не только они — вскоре к ним присоединились вернувшиеся из эвакуации писатель Бейлис-Легис и другие, продолжали искать, вернее, спасать. Уже со двора "Союзутиля" на ручной тележке — другого "транспорта" у них не было — вывезли пять тюков с документами. Когда назавтра пришли за следующими, их уже не было: тридцать тонн книг, рукописей и архивных материалов, которые немцы не успели вывезти, теперь было отправлено на бумажную фабрику как вторичное сырье, для переработки. У меня чуть не вырвалось: "Не может быть!" А она вставила в машинку новый лист, и, снова печатая, продолжала… В конце концов, власти разрешили создать музей. Правда, штатных сотрудников всего трое. Остальные — добровольные помощники. Люди понимают… А еще хорошо, что музей именно здесь. Я, может, не знаю, ведь до войны была ребенком — что по ту сторону двора, окнами на улицу, была знаменитая библиотека имени Страшуна, а тут, где мы сидим, типография. При немцах, в гетто — это я уже конечно, знаю — тоже была библиотека, а здесь, в бывшей типографии — тюрьма. Рядом был архив. И даже баня. Двор служил спортивной площадкой. Может, только того не знала, что здесь же был подпольный партизанский штаб, а в подвале под баней партизаны учились стрелять. Да, этого я тогда не знала… Через некоторое время я снова, побродив между развалинами гетто, зашла туда. В одной из комнаток на полу были разложены сушиться… я даже не сразу узнала, что эти выцветшие от сырости, слипшиеся листочки — "желтые шайны"! Но это они — "Facharbeiter Auswais'ы"*(*Удостоверение ремесленника (нем.)) Тогда, осенью 41-го года каждый такой желто-оранжевый, теперь всего лишь истлевающий листок, являлся дозволением его обладателю, пока он нужен, оставаться в живых. И то не со всей семьей, а только с женой или мужем и детьми до шестнадцати лет. Я стояла над этими расстеленными на полу бумажками и вглядывалась в них, — может, увижу мамино удостоверение. В ту осень оно меня на целых три месяца уберегло от расстрела. Потом еще на месяц — срок его действия продлили до 3О-го апреля 42-го года. И только после этого поперек поставили штамп — "Ung*ltig"*(*Недействительно (нем.)) Качергинский, видно, понял, что я высматриваю. Предложил поискать, как следует, и, если найду что-нибудь свое, взять на память. Я осторожненько перекладывала каждый листочек. Только слипшиеся не разнимала, — боялась порвать. Но маминого удостоверения не нашла. Может, оно было среди тех, которые не разняла, а может, я его не узнала, — чернила вписанных от руки фамилий и имен размыло. Качергинский протянул мне чужое удостоверение. Там фамилия впечатана на машинке. Я взяла его, почти сохранивший свой тогдашний цвет "желтый шайн", подтверждающий, что "Der Jude" Шнейдер Рубин работает на Государственной меховой фабрике "Удра" слесарем и без ведома арбейтсамта не должен быть взят на другую работу. И среди сушившихся в соседней комнате я ничего своего не нашла. Розовое удостоверение члена семьи, какое было у меня, тоже взяла чужое — незнакомой Фани Фарбер. Удостоверение личности, которое выдали вместо аннулированных "желтых шайнов" — некоей Сары Рус. А заменившее его впоследствии опять другого вида удостоверение, в котором дополнительно были указаны цвет волос и глаз, овал лица, рост, а в качестве особой приметы, как у преступников — отпечаток пальца — Хайи Левин. Жестяной номерок, который мы обязаны были носить на шее, не снимая даже ночью, мне тоже дали чужой. И налоговую карту — чужую, Мины Файнберг*. Последний свой налог — 7 марок и 6 пфенигов эта женщина внесла 11-го сентября 1943-го года. А 23-го сентября гетто ликвидировали…(*Формально наш подневольный труд оплачивался. Но этого заработка едва хватало (а иногда и не хватало) для того, чтобы выкупить выдаваемую по карточкам мизерную норму хлеба с отрубями, и — крайне редко — какого-то черного гороха. Тем не менее и с этой жалкой оплаты приходилось вносить уже "внутренний" налог — на содержание геттовской администрации и полиции. Без отметки в карте, что налог внесен, не выдавали хлебной карточки на следующий месяц.) Дома я все принесенное из музея положила к своим тетрадям, и… принялась шить "желтые латы"*. (*Лата" в дословном переводе с еврейского — заплата. Но именно так были прозваны эти знаки, которые должны были нас отличить от всего остального населения.) Потом я на листе бумаги нарисовала форменные нарукавные повязки геттовских полицейских — рядового, старшего полицейского, сержанта, динстлейтера, коменданта участка, адъютанта шефа полиции и самого шефа полиции Генсаса. Теперь у меня есть и свой, домашний мемориал…

ТЕБЕ НАДО УЧИТЬСЯ

Папа уже в который раз заводил разговор о том, что я должна продолжить учебу. По своему обыкновению — издалека. Он и когда-то, дома, нам не читал нравоучений, и ничего впрямую не запрещал. Как именно мы должны или, наоборот, не должны поступать, нам следовало самим сделать вывод из его, как бабушка их называла, "умных разговоров вокруг да около". Теперь он тоже всякий раз начинал с воспоминаний, как хорошо я училась в школе. Хотя часто болела и много пропускала, я быстро наверстывала пропущенное. Учителя этому всегда удивлялись и ставили меня в пример другим ученикам. Мне очень хотелось ему сказать, что тогда все было совсем другое, но я молчала. А он продолжал вспоминать, как он и мама мечтали, чтобы мы с Мирой получили европейское образование. Собирались, когда Мира окончит гимназию, отправить нас в Париж. Мира поступит в Сорбонну. А поскольку я к тому времени окончу только прогимназию*, (*Неполную гимназию, всего 8 классов.) то и среднее образование завершу в Париже, после чего тоже поступлю в Сорбонну. Жить будем в каком-нибудь недорогом пансионате. По воскресеньям дядя Михель, брат отца, парижский адвокат, будет нас забирать к себе. Кроме того, дядя предложил частично оплачивать нашу учебу. Бабушка тоже обещала помогать. Но нам и самим придется жить очень экономно. В эти подробности я не вникала. Я просто не хотела никуда уезжать и жить без мамы. Поэтому когда Литва стала советской и папа перестал говорить о нашей будущей учебе в Париже, я была очень довольна. Теперь он больше не говорил о Сорбонне. Только напоминал об их с мамой давнем желании видеть нас высокообразованными. Хвалил Миру за то, что она учится в университете, и с горечью заключал: — А у тебя нет даже среднего образования. Он ждал, чтобы я сказала, что вернусь в школу. Но я не могла этого обещать. И не знала, как объяснить, что не могу, как когда-то сидеть за партой. И что совсем неважно, сколько будет "а" плюс "б" в квадрате, и куда впадает Миссисипи. Главное, чтобы не убивали. Но ему я этого не говорила. Повторяла только, что хочу работать, не добавляя — для того, чтобы не быть ему и Кире Александровне в тягость. Ведь я уже взрослая. Но чем ближе к первому сентября, тем чаще он заговаривал об учебе. В городе есть несколько вечерних школ для взрослых, туда принимают без вступительных экзаменов. В такой школе безусловно учтут мой вынужденный перерыв в учебе. Если меня пугает, что в первое время будет трудно, то не надо тень горы принимать за саму гору. А непреодолимых трудностей не бывает. И хотя я это знала, он снова вспоминал, как учился сам. …В семье было много детей, родители не в состоянии были отдать его в гимназию, и он рано уехал из дому. Учился в Рижской гимназии, зарабатывая себе на хлеб, а точнее — на три ломтя хлеба и три соленых огурца в день — уроками. Окончив гимназию, разослал прошения в двадцать один университет Германии, и получил двадцать один отказ. Тем не менее поехал в Берлин, и в конце концов добился разрешения присутствовать на лекциях в качестве вольнослушателя. Лишь со следующего года его зачислили студентом. Тогда же он поступил еще и в Институт немецкого языка и литературы. А поскольку теперь бегать по урокам уже не оставалось времени, работал по ночам грузчиком. Папин младший брат, дядя Михель, к бабушкиному ужасу уехал в Париж в 18 лет, почти не зная французского языка. Работал рассыльным, еще кем-то и уже через год поступил в Сорбонну. Стал известным адвокатом, а по-французски говорил так, что никто не верил, что он не коренной парижанин. Я терпеливо слушала. И только про себя молила папу понять, что я больше не такая, какой была раньше. Я не могу, будтоничего не было, опять сидеть в классе, выходить к доске отвечать, выполнять домашние задания. Я больше не такая, какой была до войны. Только в первые дни в гетто я еще оставалась прежней. И очень переживала, что начинается учебный год, а я здесь, и не могу пойти в школу. И когда начался второй учебный год без меня, было грустно. А потом, ни в Штрасденгофе, ни в Штуттгофе о школе больше не думала… Теперь на все папины уверения, что в жизни очень важно иметь высшее образование, я твердила свое: хочу работать. То же пришлось выслушать и учителю Йонайтису, когда он однажды пришел и принес полный портфель учебников. Пришлось выслушать, что без аттестата зрелости в жизни будет трудно, и что он готов мне помочь восстановить забытое по всем предметам. Если мне пока еще трудно приходить к нему, он будет приходить ко мне сам. Я очень смутилась, но продолжала настаивать на своем. Я очень обиделась на папу: это он пожаловался учителю, что не хочу идти в школу. Потому что когда я почти сразу после возвращения пошла к нему — Мира меня повела — он ничего об учебе не говорил. Просто вспоминали прежнюю школу. Мы ему выдали великую тайну, что даже двоечники его не боялись, — дневник он возвращал чистым, и просил к следующему уроку лучше подготовиться. Йонайтис "оправдывался": с третьего раза он все-таки двойку ставил. А его жена, тогда она еще была Скребутенайте и преподавала историю, вспомнила, как однажды поставила мне пять с плюсом. А я наконец покаялась, что получила ее незаслуженно: просто успела перед самим звонком пробежать глазами конспект. Мира тоже вспомнила какие-то проделки в их классе. А Йонайтис рассказал, как он, услышав по радио, что началась война, сразу поспешил в школу выписывать аттестаты, чтобы срочно раздать их выпускникам О том, что было при немцах, мы не вспоминали. И о том, что мне надо продолжить учебу, он не заговаривал. А теперь, вот, принес целый портфель учебников…

НЕПРИВЫЧНО ЛЕГКАЯ РАБОТА

Папа в конце концов, видно, потерял надежду убедить меня закончить хотя бы среднюю школу и сдался. Однажды сказал — правда, с явной неохотой — чтобы я сходила к начальнику Управления по делам искусств Банайтису, может, он возьмет меня на работу. Я отправилась туда на следующее утро. По дороге повторяла, чтобы не забыть: Банайтис, улица Билюно,5, Управление по делам искусств. Но чем больше повторяла это "по делам искусств", тем больше оно меня пугало. Что там надо делать? Когда я работала на огородах старика Палевича, мы, геттовцы, в начале только таскали воду для поливки. Потом окучивали, пропалывали, прореживали эти чуть ли не километровые грядки. А когда перед зимой нас уволили, я мыла полы и лестницы в казармах на Большой улице. На мебельной фабрике полировала лыжи. В Штрасденгофе таскала и дробила камни. Потом работала на фабрике "Юглас мануфактура", ткала полотно. А когда, уже из Штуттгофа, отправили на уборку урожая в немецкое поместье, я научилась и коров доить, и снопы вязать, и ухаживать за свиньями. Даже в загон к свирепому быку входила. Иначе хозяин вернул бы нас, лентяек, в лагерь, то есть прямо в крематорий. Четырех наших предшественниц уже отправил… Но ведь в Управлении по делам искусств надо уметь делать что-то другое. А что?.. Я плелась все медленнее и медленнее. И все равно дошла. И до улицы Билюно, и до дома номер пять. Поднялась наверх. Хорошо, что в коридоре одна дверь была открыта. Я вошла. Курившая у окна женщина сказала, что товарищ Банайтис не занят, могу войти. Крупный мужчина в красивой шелковой рубашке вышел из-за стола, чтобы поздороваться со мной за руку. Предложил сесть. Едва не утонув в мягком кресле, я пробормотала, что хочу работать, и что мой отец посоветовал "обратиться к вам". Банайтис кивнул. Да, им не хватает одного работника. Я напряженно ждала — сейчас он спросит, что умею делать, и скажет, что все это им не подходит. Но он спросил совсем о другом: не будет ли мне трудно работать, — отец упомянул, что я вернулась из лагеря совсем недавно. Я поспешила заверить, что нет, не будет. Я здорова, совсем здорова! Он удивился моей горячности, но я повторила, и что здорова, и что мне уже исполнилось восемнадцать лет. Я не знала, что еще добавить. Может, надо попросить? Банайтис заговорил сам. Только почему-то не о том, что мне надо будет делать, а о войне. Что человечество еще не скоро оправится от ее последствий. Что от Гитлера все пострадали. Однако то, что выпало на долю еврейского народа… У меня от такого неожиданного сочувствия в горле встал ком. А Банайтис продолжал говорить. Что конкретно этот, гитлеровский фашизм, разбит. Но сами идеи нацизма, к сожалению, заразительны, и в сознании некоторых людей оставили свой след. Но я могу работать спокойно, тут коллектив дружный, и "всякое такое" исключено. Я смогла произнести только: — Спасибо… Банайтис протянул лист бумаги и попросил, именно попросил написать заявление, о приеме меня на работу в планово-финансовый отдел на должность экономиста. Я писала, не решаясь признаться, что не знаю, что такое планово-финансовый отдел, и что должен делать экономист. Потом в кабинет вошел смуглый мужчина в военной форме, правда, без погон. Банайтис нас познакомил, назвав его начальником отдела кадров Мачераускасом. Попросил его оформить "нашу молодую сотрудницу" — и повторил это пугающее "экономистом в планово-финансовый отдел" — уже с завтрашнего дня. Мачераускас повел меня в свою комнату, подал четырехстраничную бумагу, которую назвал анкетой, и велел ее заполнить. Когда я кончила, он принялся внимательно читать мои ответы. И без того угрюмый, стал еще больше хмуриться. Мрачно спросил, предупредила ли я товарища Банайтиса, что была в немецком плену. Я начала было объяснять, что в плену были военные, а мы… то есть я… Но он махнул рукой: — Плен для всех — плен! Потом он достал еще один лист бумаги, серовато-фиолетовый. Вопросы там были напечатаны на машинке. Но он тоже назывался анкетой. Мачераускас велел еще и ее заполнить. Строго предупредил, что отвечать я обязана честно и обстоятельно, ничего не утаивая и не пропуская. Вопросы были почти те же самые, которые мне задавал офицер в Гродненском фильтрационном пункте, и я на них ответила, как Мачераускас велел, подробно. Он запер обе мои анкеты в маленький железный шкафчик. Сказал, чтобы я наведалась через неделю, а лучше — через десять дней. Напомнить, что Банайтис велел принять меня уже с завтрашнего дня, я не решилась… Еще дважды я ходила узнавать, когда смогу начать работать. И только когда пришла в третий раз, он наконец сказал, что я зачислена в штат с месячным испытательным сроком. Оказалось, что я напрасно страшилась этих непонятных названий "планово-финансовый отдел", "экономист". Отделом он только назывался, а было нас в нем двое — начальница отдела Печюрене и я. Сидели мы в бухгалтерии. И хоть моя должность называлась так солидно, всего-то и надо было составлять сводные отчеты. То есть я переписывала из отчета каждого театра, обоих музеев, филармонии, консерватории, музыкальных училищ и Дома народного творчества цифры, которые назывались показателями выполнения плана: запланированное и проведенное количество спектаклей и концертов, число зрителей и слушателей, а в музеях — посетителей, число новых постановок и их названия, доходы от проданных билетов, расходы, в том числе отдельно на зарплату, отчисления, новые постановки, командировки и т. д. Подсчитывала по каждой графе "итого", потом "всего". После этого наступало самое приятное — я все это переписывала начисто, — в машинку такой большой лист не влезал. Я очень жалела, что у меня нет, как когда-то дома, цветных карандашей — линии между графами и некоторые цифры я бы вписывала то синим, то красным. Папа моего удовольствия от такой работы, для которой, как он говорил, надо знать всего лишь таблицу умножения, не разделял. И когда я рассказывала, что Печюрене или сам Банайтис меня похвалил за аккуратный отчет, недоумевал: неужели я всю жизнь собираюсь заниматься всего лишь переписыванием цифр? А я не думала о всей жизни, потому что еще со времен гетто и лагеря не представляла себе ее долгой. Мне просто нравилось, что работа такая непривычно легкая (в начале даже удивилась, что это считается работой). Нравилось сидеть в большой комнате, за таким же, как у остальных, письменным столом, расчерчивать чистые листы бумаги и заполнять эти промежутки столбцами цифр, гонять кругляшки счетов, выводить процент выполнения плана. Особенно нравилось, что к нам приходят писатели, композиторы, художники. Любила слушать их рассказы, и удивлялась, что они так много всего знают. Правда, после того, как пьяный художник Ю., показывая на меня, спросил: "А эта откуда взялась? Их же всех убили!" — я всякий раз, когда входил незнакомый мужчина, пугалась, что сейчас он тоже что-нибудь такое скажет… Старалась, чтобы никто моего страха не заметил, особенно Печюрене. Она же тогда велела этому пьяному художнику извиниться. И хоть он извинялся, бормотал, будто именно доволен, что не всех убили, особенно такую молодую и красивую, как я, но я чувствовала, что это неправда… И впервые после возвращения, подумала, что, может быть, таких, удивляющихся, и хуже того, недовольных, что не всех убили, много. Ведь тогда, когда мы в колонне брели на работу или устало тащились обратно в гетто, прохожие редко смотрели на нас с сочувствием. Иные, может, и сочувствовали, но боялись это показать, и проходили, потупив глаза. Другим явно было все равно — бредем ли мы еще по мостовой, не бредем. Заберут ли нас этой ночью, или не заберут. Иные ухмылялись, вслух радовались, что наконец нам "прижали хвосты". Однажды какой-то верзила спросил конвоира, чего с нами еще возятся. Надо всех пиф-паф, и готово! А ведь не все, тогда ухмылявшиеся, удрали с немцами. Они и теперь где-то рядом, в городе… Наверно, поэтому, увидев на улице хмурого мужчину, вдруг пугаюсь, что я без желтых звезд на одежде, быстро прикрываю то место, где они должны быть рукой, и сразу схожу на мостовую. И хотя этот хмурый мужчина проходит мимо, даже не взглянув на меня, и я знаю, что больше не должна носить желтых звезд и ходить по мостовой, все равно еще не сразу отнимаю руку и не сразу возвращаюсь на тротуар… А ночью другое. Во сне все само возвращается. И всегда одно и то же… …Я в лагере. Стою в шеренге. Мы должны голые по одной проходить мимо унтершарфюрера. Он отбирает самых исхудалых для отправки в газовую камеру. Я двигаюсь вместе со всеми и никак не могу унять дрожь, — на этот раз он меня уже наверняка отправит: я, кажется, самая худая. И кожа от холода и страха посинела, покрылась пупырышками. Унтершарфюрер тычет плетью, чтобы я перешла к тем, отобранным. От страха просыпаюсь, и… болит то место, куда он ткнул. Быстро открываю глаза. Начинаю убеждать себя, что никакого унтершарфюрера нет. Я лежу на диване. Рядом, на стуле висит платье, в котором хожу на работу, а на этажерке лежат книги. Я здесь живу. Папа живет у Киры Александровны, а Мира — у мужа. Она недавно вышла замуж. Я в Вильнюсе. Лагерь приснился. Дрожь еще долго не проходит. И совсем так же, как там, от голода сосет под ложечкой. Я тихонько, чтобы не разбудить соседей, иду на кухню, отрезаю ломоть хлеба, снова ложусь и отщипываю губами по маленькому кусочку.

ПРИЕЗД МИХОЭЛСА

В музей я теперь заходила редко, хотя мне было неспокойно, что тетрадь все еще там. Но и приходя туда, стеснялась спросить, нужна ли она им еще, каждый раз откладывая этот вопрос до следующего прихода. Однажды я там застала непривычное оживление. Оказывается, в Вильнюс приезжает, как мне объяснили, гордость нашего народа — великий артист, руководитель Государственного еврейского театра, председатель Антифашистского еврейского комитета Соломон Михоэлс. Они собираются его принимать не только в самом музее, но и поводить по улочкам гетто, рассказать обо всем, что происходило до их ухода в партизаны. А какими были самые последние дни существования гетто, и как немцы провели окончательную его ликвидацию, попросили, чтобы рассказала я. И не только рассказала, но и пошла с ними к тому оврагу на Субачаус, где нас, уже выгнав из гетто, продержали последнюю ночь. Я, конечно, обещала. Только зря проговорилась об этом папе. Он был огорчен. Я понимала, почему, — ведь мне придется вспоминать. Именно поэтому сам никогда ни о чем не расспрашивал. Вслух он своего огорчения не высказал, только спросил, когда Михоэлс приезжает. Значит, он тоже собирается пойти. Когда директор музея Гудкович подвел нас к Михоэлсу, я удивилась, что он совсем непохож на артиста. Небольшого роста, лысоватый, с оттопыренной губой. Познакомив с ним, Гудкович сразу стал нас знакомить с его спутниками, но от волнения я их фамилий не разобрала. Расслышала только, что болезненно бледный мужчина — поэт Хаим Граде — давний виленчанин, теперь живущий в Москве. Пока гостей водили по гетто и рассказывали об акциях, Мурере, Понарах, о партизанской организации в самом гетто, я шла сзади. Лишь поглядывала на папу: как он? Но потом, во дворе Юденрата, Гудкович сказал: "А теперь продолжит Маша". Я показала крыльцо и заговорила каким-то чужим, хриплым голосом. Вот с этого крыльца, стоя в окружении свиты, немецкий офицер объявил, что все евреи вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря — один в Эстонии, другой здесь же, в Литве. Эвакуироваться необходимо в течение одного дня, вещей можно взять столько, сколько в состоянии нести. Еще добавил, что советует взять ведро, кастрюлю и прочую хозяйственную утварь, потому что на новом месте этого не дадут. На папу я не смотрела. А Михоэлс слушал очень сочувственно. И я рассказывала ему. После офицера все то же самое повторил на идиш Оберхарт, только накануне назначенный новым шефом геттовской полиции. Напомнив, что к одиннадцати часам все должны собраться на улице Руднинку, велел разойтись. Как и в то утро, я вышла на улицу. Но тогда — чтобы сообщить эту грустную весть маме, а теперь, выйдя из подворотни, только показала груду развалин: на заднем дворе стоявшего на том месте дома было наше последнее жилище. Я их повела к воротам гетто, то есть к тому месту, где ограда была не сплошь глухой. Тут были ворота гетто, через которые нас выпускали на работу и загоняли обратно. Я ступала по тем же камням мостовой, что и в то, последнее утро. Но тогда рядом шла мама, Раечка, Рувик. Тогда мы двигались толпой. Шли все. Раз гетто ликвидируют, укрываться не имеет смысла, — немцы сделают то же самое, что сделали в 41-ом году, ликвидировав второе гетто: отключили воду и поставили охрану. Тех, кто, мучимый жаждой, решался ночью выбраться из укрытия за водой, сразу схватывали. А те, кто выбираться не решался, медленно умирал без воздуха и питья… Я остановилась у невидимой теперь черты. Показала, что здесь, перед воротами, поперек улицы был шлагбаум. И хотя в то утро он был поднят, охрана все равно остановила перед ним: ворота были всего лишь приоткрыты на небольшую щель, — нас считали. На этом месте, как и в то утро, я прошла, но сквозь пустоту, и так же медленно, как тогда, свернула налево. Михоэлс тоже шел по мостовой. Только бы не спросил, почему уже тут, за пределами гетто, никто не пытался бежать? Только бы не обвинил в покорности… И я поспешила опередить вопрос: кроме шедшей рядом охраны, по обеим сторонам улицы на тротуарах стояла сплошная цепь солдат. И каждый четвертый или пятый — с собакой. Так — я чуть впереди, москвичи и папа сзади — прошли по улице Этмону, пересекли Большую. Шли по Субачаус. Одно место в начале улицы я обогнула, — тогда именно тут у меня соскользнуло наземь папино осеннее пальто, которое я несла перекинутым через плечо. В руках нести его не могла, они были заняты чемоданом и большим узлом. Остановиться, чтобы поднять его, тоже не могла, — сзади напирали, да и уже ступали по нему, втаптывая в грязь. Пришлось оставить… Еще до гетто мы отнесли учителю Йонайтису, кроме папиных книг, кое-что из его одежды. Когда появилось распоряжение Мурера, запрещающее населению хранить "имущество евреев", мама уговаривала Йонайтиса, чтобы он уничтожил все 16 томов Еврейской энциклопедии, "Историю евреев" Греца и другие "опасные" книги, а из остальных чтобы вырезал штампик на титульном листе "Др. юр. Г.Рольникас", то есть указание фамилии их владельца. Но, оказывается, Йонайтис все сохранил — и энциклопедию, и "Историю евреев", и штампик из остальных не вырезал. А вещи выменивал на хлеб и тайком передавал нам в гетто. Пальто мама почему-то попросила как-нибудь переправить нам, — надеялась сама выменять на продукты. И все не решалась. Хоть мы очень голодали, хранила на еще более черные дни. Потому мы и взяли его с собой. А я его не удержала, оно соскользнуло, и осталось, втоптанное в грязь… Теперь тут сухо. Михоэлс и его спутники о чем-то тихо говорят. Только когда мы стали приближаться к воротам во двор монастыря, я их вернула втовремя: вот здесь, прямо на улице, из толпы выхватывали мужчин и угоняли вперед. Озлобленные тем, что их мало, хватали без разбора — и подростков, и пожилых. А нас всех загоняли через эту вот подворотню во двор. Теперь мне этот двор показался совсем небольшим. И овраг за ним будто стал меньше, наверно, оттого, что кусты в нем разрослись. Я показала дерево, на котором тогда повесили трех партизан — Хвойника, Каплана и Асю Биг. Они вышли из гетто в последний день, когда оно уже было полностью закрыто, через канализационные трубы. Но, видно, заблудились, и вылезли наверх не за городом, как предполагали, а в самом центре. Этих троих, вышедших первыми, сразу схватили. Они отстреливались, говорят, успели убить нескольких немцев. Но их связали, приволокли сюда, и в назидание остальным, повесили у всех на виду. Нас погнали в овраг, вокруг него стояла охрана. Даже на крышах тех, виднеющихся вдали домов, сидели по два солдата с пулеметами. Я спросила Михоэлса, хочет ли он спуститься туда. Он кивнул. Теперь здесь было сухо, а тогда под ногами чавкала грязь. Мама велела опустить чемодан на землю, и мы сели на него. Детей, чтобы не промочили ноги, взяли на колени, мама — Раечку, я — Рувика. Вдруг я спохватилась, что все это говорю при папе!.. И что ему тоже показываю куст, возле которого мы тогда сидели. Хаим Граде предложил сфотографировать меня возле него, но я быстро отошла. На папу я боялась взглянуть… Остальные уже стали подниматься наверх, а Михоэлс все стоял у этого куста, словно стараясь его запомнить… Когда мы снова оказались наверху, я закрыла ворота, и оставила открытой только калитку, чтобы все было, как тогда. Это через нее, эту калитку, нас пропускали, отбирая самых молодых. Я опять прошла через нее… И не сразу могла заговорить. Показала, что здесь, на этом месте, солдат толкнул меня прикладом, и велел пойти туда, вправо. Я пошла. Внезапно почувствовала сзади пустоту, — мамы с детьми нет, они остались там, за второй цепью солдат, где много женщин с детьми. А рядом со мной только молодые, явно отобранные для работы. Уже скороговоркой, не глядя на папу, показала, где нас, отобранных, построили. Сосчитали. А когда считавший нас офицер крикнул солдатам у калитки, что нужны еще три "молодые свиньи", и будет тысяча семьсот, к нам прибавили этих трех, и больше выходивших из калитки уже не "сортировали" — всех подряд гнали туда, влево. О том, что именно отсюда я в последний раз видела маму, что она приподняла Рувика, и он помахал мне ручкой, я рассказывать не стала. Только сказала, что по той вот улице Расу нас повели к какой-то запасной железнодорожной ветке, затолкали в вагоны для скота и в ту же ночь увезли. Что стало с ними, "ненужными Рейху", не знала. Никто не знал… Мы повернули обратно. Я хотела только одного — чтобы никто со мною не заговаривал, ни о чем больше не расспрашивал. Чтобы папа поскорей ушел обратно на работу, а они — в музей. На прощание Михоэлс сказал, что хотел бы почитать мои записи. Первую тетрадь ему дадут в музее, а еще две попросил занести ему в гостиницу. Назавтра он вернул мне только две тетради, — третью дочитать не успел, хотя читал до пяти утра, и хочет взять ее с собою, то есть просит моего согласия увезти ее в Москву. Обещал вернуть при первой же возможности. Мне было не по себе, что он ее увезет, что меня отрывают от того, что там написано. Даже не сразу поняла, о чем еще он говорит. А он, оказывается, меня хвалит: я наблюдательна, описала все события образно, в рукописи много запоминающихся подробностей. Я хотела объяснить, что просто записывала то, что с нами было, но не решалась его прервать. А Михоэлс заговорил о том, что сейчас публиковать мои записи нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а строить новую жизнь. И чем меньше будем теребить свои раны, тем скорей ее построим. Я смущенно пробормотала, что ни о чем таком не думала, просто музей попросил дать им это перепечатать. А третью тетрадь, пусть он — это все-таки выговорила с трудом — возьмет с собой, не надо пересылать. Возможно, я скоро буду в Москве в командировке, так что сама смогу забрать. Михоэлс обещал оставить ее для меня в Антифашистском еврейском комитете. Еще раз похвалил, пожелал окончательно оправиться от пережитого, и уже в дверях то ли напомнил, то ли посоветовал надежд на публикацию не возлагать. В музей я первую тетрадь пока не стала возвращать, — не хотела оставаться всего лишь с одной, но когда они спросили, что мне сказал Михоэлс, я повторила, конечно, опустив похвалу, все остальное: что публиковать это нецелесообразно, что мы не должны предаваться оплакиванию прошлого, а надо строить новую жизнь. И что чем меньше будем теребить свои раны, тем скорее ее построим. Это всех удивило. Гудкович озабоченно вздохнул: тут что-то не то. Михоэлс не может так думать. Не только Михоэлс, ни один еврей не может так считать. Но какой-то незнакомый мужчина — я его тут видела впервые — заявил, что пусть даже трижды еврей, раз он состоит при власти, то должен говорить то, чего от него требуют. На него накинулись: Михоэлс не такой человек, которому можно указывать, что он должен говорить, а чего говорить не должен. Но тот все равно не унимался: и не таким указывают. А Гудкович опять повторил свое: "тут что-то не то". Оказывается, он был уверен, что Михоэлс возьмет мои записи для "Черной книги". Не только я, еще кто-то не знал, что это за "Черная книга", и он объяснил. Во время войны писатель Илья Эренбург — кстати, он тут был почти сразу после освобождения города — писал о боях за Вильнюс. В музее есть фотография, на которой он снят с группой геттовских партизан. Он получал очень много писем. Ему писали люди, пережившие оккупацию, посылали записи, сделанные со слов таких людей, дневники погибших и предсмертные письма, свидетельства очевидцев. Все эти документы, касающиеся уничтожения евреев, Эренбург решил собрать в единую "Черную книгу" и издать ее. К подготовке книги он привлек Василия Гроссмана и многих других писателей. Вот Гудкович и думал, что Михоэлс возьмет для этой "Черной книги" мои записи. А раз не взял — это плохой признак. В гетто тоже так говорили. Там все было "плохим признаком": что Генсаса уже второй день подряд вызывают в Гебитскомиссариат, что он вернулся оттуда хмурый, что на будущий месяц, говорят, заказано печатать меньше хлебных карточек, значит, опять будет акция. Даже то, что в гетто завезли черный горох — тоже плохой признак: такую "щедрость" немцы обычно проявляли перед очередной акцией. Но это же былотогда! Просто у Гудковича вырвалось тогдашнее выражение. И никто, кажется, не обратил на это внимания. Они разговаривают. Гадают, почему Михоэлс не взял мои записи. Может, потому, что поздно — "Черную книгу" уже печатают. Я думала только о том, чтобы он не забыл оставить тетрадь, как обещал, в Антифашистском комитете. Когда поеду в Москву, разузнаю, где он находится и заберу ее. Михоэлс свое слово сдержал. Тетрадь мне была оставлена.

НОВАЯ ДОЛЖНОСТЬ

О том, что меня посылают в Москву, я узнала как раз незадолго до этого. Моя начальница, Печюрене, ушла в декретный отпуск, успев только составить проект сметы на будущий год. И то в последнее время я ей помогала. А начисто перепечатанный проект вместе с разными дополнительными сведениями в приложениях уже относила в Министерство финансов я. Вскоре выяснилось, что я еще должна и защищать его перед начальником отдела финансирования культуры, просвещения и здравоохранения Логиновым, потому что он, составляя сводный проект, многое в нашем проекте переделывает, и чуть не на треть уменьшает нам дотацию. Банайтис, вместо того, чтобы рассердиться на него за такое самовольничание, сказал, что Логинов в республике человек новый, еще недостаточно хорошо знаком с нашими проблемами. Кроме того, он раньше, в России, работал в сфере финансирования других отраслей народного хозяйства, и со спецификой деятельности учреждений искусства сталкивается впервые. Поэтому я должна пойти к нему и постараться отстоять наш проект. Если же это мне не удастся, то он, Банайтис, сам пойдет, но уже к министру. Пришлось пойти, хотя какая она, специфика деятельности учреждений искусства, сама не знала. Встретил меня Логинов с ухмылкой: — Больше некого было прислать? Я ответила, что некого, Печюрене в декретном отпуске, и сходу стала просить в нашей смете ничего не менять, так как все в ней предусмотрено правильно. — Ох, какие мы самоуверенные! Я хотела ему возразить, что вовсе не самоуверенные, но повторила только, что в смете и вправду все рассчитано правильно, по потребностям (сама удивилась этому вдруг выскочившему слову), что театрам план по доходам увеличить нельзя, потому что зрительные залы, особенно на периферии, небольшие, посещаемость низкая, а выезжать на гастроли в глубинку, особенно с советским спектаклем, опасно — кругом орудуют "лесные братья". Да и как выезжать, если он урезал расходы на командировочные? Этот упрек ему явно не понравился, но я уже не останавливалась. Лишить средств на ремонт, особенно Каунасский театр, нельзя. Потому что там был потоп, вода стояла почти до самого балкона, по партеру можно было поверх кресел плыть на лодке. И музеям ни в коем случае нельзя сократить расходы на содержание помещения, — от низкой температуры и сырости гибнут ценнейшие картины. А фонд зарплаты Консерватории и музыкальных училищ подсчитан по числу фактически работающих педагогов. Словом, я выложила все, что знала от приходивших к нам директоров и главных бухгалтеров. — А ты, оказывается, бойкая! — съехидничал Логинов. Но все же достал папку с нашей сметой и стал ее листать. Теперь я уже убеждала по каждой статье доходов и расходов в отдельности, просила, иногда даже умоляла ничего не трогать. Логинов ворчал, что мы наплодили слишком много артистов, а теперь требуем от государства их содержать, что учить пиликать на скрипке не обязательно должны профессора, могут и простые учителя, дешевле обойдется. Меня называл то назойливой, то приставучей, но все-таки некоторые цифры восстанавливал. Зато Банайтису, когда он на следующий день пошел к министру Дробнису отстаивать еще несколько наших позиций, не преминул язвительно заметить, что уж очень настырную девицу тот ему прислал. А Банайтис моей настойчивостью — он это так назвал — как раз был доволен. И через несколько дней секретарша принесла уже подписанный приказ, которым мне поручалось временно исполнять обязанности начальника планово-финансового отдела. Я испугалась, но она поспешила меня успокоить, — это нужно для того, чтобы меня командировать в Москву. Потому что вместе с работниками Министерства финансов и Госплана там должны будут отстаивать свои сметы и начальники планово-финансовых отделов соответствующих Министерств и Управлений. Мало того, что самой было страшновато ехать, так еще папа добавил. Будто бы в шутку предсказал, что со мною произойдет. До Москвы долечу. Из аэропорта в город довезет автобус. Но когда окажусь на многолюдной улице… Все куда-то спешат, бегут, а я буду стоять растерянная, не зная, куда идти. К тому же окажется, что держу только ручку от портфеля, сам портфель мне какой-то вор срезал. А там был паспорт, деньги, и все расчеты, которые я везла. Так что буду стоять и плакать, пока надо мной не сжалится какой-нибудь милиционер, и не спросит: "Девочка, чего ты плачешь?" Поэтому я должна хотя бы запомнить адрес Литовского Постпредства — улица Воровского, 24 — и попросить милиционера, чтобы он меня туда отвел. Я ушла обиженная: он все еще считает меня маленькой. К счастью, его предсказания не сбылись. Летела я не одна, а вместе с представителями еще шести министерств. На автобусе до центра ехала вместе с ними. И потом, в Постпредство добирались все вместе. Жили в самом Постпредстве, в общежитии для приезжающих в командировку. В Министерство финансов тоже отправлялись по утрам гурьбой. А там только в первый день было неуютно от такого множества коридоров и дверей. Но вскоре я запомнила дорогу к "своему" кабинету и на остальные не обращала внимания. Московским "Логиновым" оказалась женщина. Суровая, неразговорчивая, но зато не выражала недовольства, что мы расплодили слишком много артистов и не говорила, что учить "пиликать на скрипке" вместо профессоров могут обыкновенные преподаватели. Она тщательно, даже придирчиво, проверяла каждый расчет, все сверяла с выполнением плана за прошлый год. Мои устные объяснения слушала неохотно. А когда я упомянула "Лесных братьев", резко оборвала: — Идет классовая борьба. Спасибо, что по крайней мере не удивилась моему неподходящему для начальника отдела возрасту. Правда, я ее сразу предупредила, что меня прислали только как временно исполняющую обязанности. Зато приехавшие из других республик настоящие начальники отделов — как нарочно, все солидные мужчины — не скрывали своего удивления. А пожилой грузин просто смущал своей чрезмерной заботливостью. То спрашивал, не обижают ли меня здесь, то — не голодная ли я, притворно серьезно интересовался, взяли бы его в Литве на работу, или он уже слишком стар? А под конец не удержался, и впрямую спросил, сколько же мне лет. Я промолчала. — Но, по крайней мере, двадцать два уже есть? — допытывался он. Я ответила, что почти. Хотя до этого "почти" еще не хватало целых трех лет… В последний, уже свободный день, я поехала в Антифашистский еврейский комитет. Михоэлс слово сдержал, и тетрадь для меня оставил. Я ее сразу узнала. Но все равно, выйдя за дверь, стала быстро листать. Проглядывать знакомые записи. …Пришел эсэсовец. Начал отбирать самых крепких. Поняв, что он отбирает для работы, все ринулись к нему с криком, что они здоровы, и хотят работать. Эсэсовец стал нас избивать, отгоняя всех от себя. Но не мог справиться: жажда вырваться заглушила страх. Только вытащив револьвер, он разогнал нас. Отобрал пятьсот женщин, и увел. Я осталась тут… … В нашем бараке ежедневно умирают по сорок-шестьдесят женщин. У дверей постоянно лежат горы посиневших на морозе трупов. Приезжает телега, в которую впряжены четыре лагерника. Двое других берут замерзшее тело за руки и за ноги, и, раскачав, бросают туда, на груду таких же голых трупов. … Рано утром пришел надзиратель и заявил, что те, кто в состоянии идти пешком, должны быть готовы к уходу отсюда. Нас переведут в другой лагерь. Я идти пешком не смогу… Все, кто только мог, покинули барак. Я оглянулась. Остаются только трупы и те, кто не в состоянии даже сесть… Нет, я не останусь! Пусть будет, что будет, но только не лежать и не ждать, когда подожгут барак. Покачиваясь, выхожу. Меня, кажется, и теперь зашатало. Нет, нет! Я иду прямо. Мне вернули мою тетрадь. Я в Москве. Но было очень странно, что я, которая теперь идет по шумной московской улице, и все эти дни в Министерстве финансов СССР объясняла трудное положение театров, музеев, консерватории — та же самая я, которая тогда была в лагере… Когда вернувшись из Москвы, я пришла на работу, то с удивлением узнала, что уже не временно исполняю обязанности начальника планово-финансового отдела, а назначена начальником этого отдела. Оказывается, ожидалось какое-то решение Государственной штатной комиссии СССР, по которому все вакантные должности будут сокращены. И Банайтис, видно, побоялся, что пока они найдут замену Печюрене — она была намерена после рождения ребенка уволиться — эту штатную единицу ликвидируют, и назначил меня. За моим столом уже сидела красивая блондинка, намного старше меня. Когда нас знакомили, она, кроме обычного "очень приятно" и фамилии — "Яникене", зачем-то добавила: "мама троих детей". Теперь у меня стало не только больше работы, но и появились заботы. Главная — чтобы вовремя открыли финансирование. А Логинов любил затягивать. Но самым трудным было выпрашивать у него, чтобы открыл это финансирование как бы авансом, в счет будущего квартала, потому что театры оставались без денег даже на зарплату. Тут уж я выслушивала от него много всякого… И все равно мне эта работа нравилась. Смущало только, что Яникене всерьез обращается ко мне: "товарищ начальник". И вообще, что я — начальник. Стеснялась ей сказать, что в каком-то отчете обнаружила ошибку, или напомнить, что приближается срок сдачи очередного отчета, а она еще не начала его составлять. А стоило ей, придя на работу, пожаловаться, что заболел кто-то из детей, я, торопясь опередить ее просьбу с непременным "товарищ начальник", предлагала идти домой. Болели дети довольно часто, так что составлять отчеты вместо нее приходилось самой, после работы. Я только старалась не засиживаться слишком поздно, — теперь я жила далеко, и по дороге домой надо было проходить мимо развалин. Днем они казались нестрашными, а в темноте почему-то пугали. Папа продолжал недоумевать, как я могу справляться с такой работой без специальных знаний. А мне казалось, что никакие особые знания не нужны. Я переживала совсем из-за другого: что со мной говорят только о планах, сметах, дотации, потому что не умею, как другие, вести умные разговоры о художниках, спектаклях, книгах. И хотела писать. Но о чем? Это в детстве я выдумывала разные сказки о принцессах, графах и графинях. А какие теперь графини, какие принцессы… Поэтому я лишь изредка изливала на бумаге свою тоску по маме, Раечке, Рувику. Правда, неожиданно, узнав, что объявлен республиканский конкурс, написала пьесу. Скоропалительно, за три недели, — столько времени оставалось до срока ее представления — и, как того требовалось по условиям конкурса, из современной советской жизни. Отзыв о ней члена жюри, известного писателя Ю.Балтушиса, содержал горькую правду: "она написана на низком идейно-художественном уровне", в ней "не подняты актуальные проблемы, которыми живет советская молодежь", автор, очевидно, "незнаком с основными требованиями к драматургии" — необязательные диалоги замедляют и так вяло текущее действие, хотя автор, по всей видимости, молодой (пьеса подавалась под псевдонимом, и я назвалась М.Юрайте) пером владеет. Но эта крохотная похвала, и советы глубже изучать жизнь, и читать классиков не утешили…

КАК ПОГИБ ДЯДЯ МИХЕЛЬ

Эту весть папа привез из Москвы. Теперь он довольно часто ездил туда по делам ВЮЗИ*(*ВЮЗИ — Всесоюзный юридический заочный институт. Его филиалы были почти во всех союзных республиках. В послевоенной Литве такой филиал был особенно необходим, — работавшие в довоенной Литве или в годы гитлеровской оккупации судьи, прокуроры и следователи (даже по гражданским делам) были уволены, а у многих вновь назначенных — хотя формально судей выбирали — не было юридического образования.) Когда ему поручили организовать в Вильнюсе филиал института, Кира Александровна была недовольна. Уверяла, что зря согласился, и напрасно тратит на это столько сил и времени. Как только он все наладит, найдут члена партии, притом более подходящей национальности, и его уволят. Папа привычно отмалчивался или отвечал, что никакая работа не бывает напрасной, а для него работа — лучшая поэзия. Но, видно, понимал, что Кира Александровна может оказаться права, и основную работу не оставил. Директором института, то есть вильнюсского филиала согласился стать по совместительству. Из последней поездки вернулся грустный. Оказывается, в Москве он встречался с гостившим там французским писателем Луи Арагоном (чем очень напугал Киру Александровну, — ведь за иностранцами следят). Арагон рассказал, как погиб дядя Михель — папин младший и самый любимый брат. Обещал прислать копию своей статьи "Адвокаты обвиняют", которая была опубликована в подпольной газете сразу после их гибели. Дядю и еще несколько известных адвокатов, врачей и, как Арагон выразился, "людей умственного труда" арестовали в начале 1941-го года, объявив их заложниками, и бросили в лагерь Руайё близ Компьена. Там среди арестованных сразу выделились три адвоката — Питар, Хаже и Рольникас. Чтобы поддержать силы и дух узников лагеря — а их было более тысячи двухсот — организовали фонд взаимопомощи, читали лекции, которые слушатели называли "университетом в оковах", и даже устраивали какие-то театральные представления. В лагере их за это так любили и уважали, что немцы не решились увезти их на казнь открыто, днем. Вместе с еще девятью заложниками увезли тайком, ночью, в наручниках. На тех же крытых грузовиках были поставлены предназначенные для них гробы… Остаток ночи продержали в Сантэ, куда они когда-то, исполняя свой служебный долг, приходили к своим подзащитным. Там им объявили о предстоящей казни, и, соблюдая ритуал именно казни, разрешили написать прощальные письма родным. На рассвете их доставили к месту расстрела — в Мон-Валерьен. Мужество и достоинство, с которым они держались, видно, подействовало даже на палачей, — пришлось уступить требованию узников умереть свободными людьми, и снять с них наручники. Дядя отказался и от повязки на глаза. Впоследствии кто-то рассказал Арагону, что присутствовавший при расстреле наместник Гитлера во Франции фон Штюльпнагель, когда дядя уже был мертв, пнув его тело ногой, все же признал: "Да, это был человек!" А на следующий день по всему Парижу были расклеены объявления, точнее — ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ, уведомлявшие о том, что некий подлый убийца совершил нападение на немецкого солдата. (Это был обычный прием гитлеровцев). В качестве меры репрессии за такое преступление казнены следующие заложники. Возглавляли список Питар, Хаже и Рольникас. К фамилии дяди еще было добавлено — "JUIF" — еврей. Подписал это Предупреждение тот же фон Штюльпнагель — генерал от инфантерии, военный комендант Франции.*(*В 1950-том году останки казненных тогда заложников были перевезены на кладбище Пер ля-шез, и похоронены в общей могиле. На доме, где дядя жил — улица Гамбетта, 43 — установлена мемориальная доска.) Я видела дядю, когда он приезжал в 1939-том году, незадолго до нападения Гитлера на Польшу, на свадьбу своей сестры. Все, и особенно наша бабушка, очень волновались, — ведь ему придется проехать через всю охваченную ненавистью к евреям Германию. Но дядя приехал. Видно, понимал, что следующей встречи может не быть… Меня он учил петь французские песенки, угощал конфетами, а на свадьбе танцевал не только со взрослыми, но и со мной. Потом, в 40-ом году, он прислал фотографию, на которой он был снят уже не в адвокатской тоге, а в форме капрала французской армии. Письмо было на французском языке. И ответ просил писать по-французски. Папа объяснил, что во время войны вводится цензура, а во французской цензуре вряд ли есть знающие еврейский язык. Поэтому писала ему, конечно, под бабушкину диктовку, я. Правда, ей приходилось ограничиваться только теми словами, которые я знала. О том, что бабушка умерла после того, как новая, советская власть национализировала ее магазинчик — дело всей ее жизни, папа успел ему написать. Хотя дядя вряд ли получил это письмо, — к тому времени в Париж уже вошли немцы. А что дедушку и всю родню расстреляли на два месяца раньше, чем его, он так и не узнал. В предсмертном письме к жене просил, как можно дольше скрывать от родителей правду. Только скрывать уже было не от кого… Папа эту, дошедшую через годы весть о смерти брата, переживал очень тяжело, ведь дяде было всего тридцать три года…

ГИБЕЛЬ МИХОЭЛСА

Видно, не зря говорят, что плохие вести не ходят в одиночку. Прошло совсем немного времени, и всех потрясло сообщение, что в ночь на 13 января 1948-го года погиб Соломон Михоэлс. Он как член Комитета по Сталинским премиям, был в Минске на просмотре выдвинутого на премию спектакля и попал в автокатастрофу, угодил под "студебеккер". Когда перечисляли почетные звания Михоэлса — народный артист СССР, лауреат Сталинской премии, профессор, называли сыгранные роли, мне казалось, что все это — о каком-то другом, "официальном" Михоэлсе, а не о том немолодом человеке с добрыми глазами, который тогда, во дворе Юденрата так сочувственно слушал мой рассказ. Но это был тот самый Михоэлс — Король Лир, Тевье-молочник. А во время войны он — председатель Антифашистского еврейского комитета, вместе с писателем Ициком Фефером ездил по городам США, Канады, Мексики, Великобритании, после чего в Фонд Обороны поступили значительные средства. Говорили, что Сталин тоже очень переживает гибель Михоэлса, что потребовал немедленно найти виновника аварии, что следствие поручено вести одному из лучших следователей по особо важным делам Прокуратуры СССР Льву Шейнину, и он уже выехал в Минск, что Сталин подписал решение о присвоении еврейскому театру имени Михоэлса, об оказании материальной помощи семье и об установлении стипендий имени великого актера в Еврейском театральном училище и других театральных учебных заведениях. На работе я могла говорить о Михоэлсе только с одним человеком — Изей Кремерисом. До войны он был артистом Каунасского еврейского театра. Когда началась война — а Каунас бомбили в первое же утро — он решил немедленно уходить, — понимал, что ждет евреев. В армию из-за дефекта зрения его не взяли, и он всю войну работал в Литовском художественном ансамбле в Переславле. Ансамблем тогда руководил Банайтис. После возвращения в освобожденный Вильнюс Банайтис, став к тому времени начальником Управления по делам искусств, взял его на работу в театральный отдел. Кремерис видел почти все спектакли с участием Михоэлса, бывал в училище театра, а когда по решению Правительства для Литвы создавался Русский драматический театр (каждой республике полагалось иметь и русский театр) — то общался с Михоэлсом непосредственно, — театр организовывался в Москве. В Вильнюс труппа должна была приехать с готовыми двумя-тремя спектаклями. Для этого в гостинице "Москва" было снято помещение, в котором труппа репетировала. Там же проводились встречи с режиссерами и артистами столичных театров. На некоторые их этих встреч Кремерис приглашал и Михоэлса. После гибели Михоэлса я Изю Кремериса часто расспрашивала о нем. Однажды — уже был конец рабочего дня — Кремерис тихо, чтобы не слышали другие, попросил после работы подождать его. Мы вышли последними. Шли молча. И я недоумевала — зачем он просил подождать его. Когда мы пересекали почти безлюдную Кафедральную площадь, он сказал: — Михоэлс погиб не в аварии. Его убили. — Но ведь… — я сама не знала, что "ведь"… — Михоэлса и его спутника нашли на такой улочке, куда "студебеккер" не мог заехать. — Но может… шофер, испугавшись, их туда затащил? — Нет. Человек, который был на похоронах и стоял возле гроба, не видел никаких следов наезда. — Может, только на лице нет, а на теле… — Накануне панихиды, ночью, мертвого Михоэлса рисовал его друг, художник. Он видел и тело. Даже царапины нет. Есть только тщательно загримированная вмятина у виска, явно от сильного удара. — Удара?! Но Кремерис на мое изумление не обратил внимания. — И послали его на просмотр спектакля с участием артистки, которая выдвинута на Сталинскую премию, хотя ее самой в те дни в Минске не было. К тому же перед самым отъездом Михоэлса в Минск, заменили человека, который должен был его сопровождать, другим. Видно, потому, что он — бывший минчанин. Значит, земляки будут приглашать его в гости, и, конечно же, с Михоэлсом. А из гостей возвращаются поздно… Смерть Михоэлса — не просто утрата выдающейся личности. Завершилась целая эпоха в истории не только еврейского театра. И хотя художественным руководителем назначен тоже очень хороший актер, Зускин — кстати, он родом из Паневежиса — и театр вроде работает, он уже совсем не тот. Люди опасаются туда ходить. Билеты на спектакли выкуплены все, а зал во время спектакля полупустой. Я не поняла, почему люди опасаются ходить в театр… Спросила. Но Изя не ответил. И вообще больше ничего не сказал. А вскоре попрощался, и свернул на свою улицу. Потрясение не проходило. Кто ипочемуубил такого человека? Я нетерпеливо ждала, чтобы следствие это выяснило. Однако дни шли за днями, а ни по радио, ни в газетах ничего не сообщали. И я стала спрашивать — может, кто-нибудь что-нибудь знает, может, слышал. И, конечно, не говорила того, что мне рассказал Кремерис.*(*Как стало известно много лет спустя, Михоэлса и его спутника Голубова убили на даче Министра госбезопасности Белоруссии Л. Цанаева, а их трупы подбросили под машину.)

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: