Вход/Регистрация
Это было потом
вернуться

Рольникайте Маша Гиршо

Шрифт:

НОЧНОЙ СТРАХ

Законспектировать я успела все и повезла на весеннюю сессию две толстенные тетради. Только они могли не понадобиться… Мы, заочники, сдавали экзамен на следующий день после очников. Поэтому, когда они сдавали, мы по очереди дежурили у двери аудитории, и у каждого выходящего спрашивали, какие ему достались вопросы. Потом, вечером, все вместе готовились уже конкретно по ним. Один зачитывал вопрос, кто-то, знающий ответ, излагал его. Еще кто-нибудь уточнял или дополнял. И вот, когда обладатель очередной части вопросов зачитал: "Речь товарища Сталина на ХУШ съезде партии", я неожиданно ляпнула: — Ну, тут главное — потрепаться! По наступившей тишине я поняла, что сказала. Поспешно стала исправляться: надо перечислить все поднятые в докладе вопросы — и о подборе кадров, и об укреплении мощи Красной армии, и об улучшении материальной помощи трудящимся. Но это не помогло. То, что я ляпнула, осталось. Больше я за весь вечер не проронила ни единого слова. С трудом понимала о чем говорят. В ушах стоял собственный голос: "Тут главное — потрепаться!" Я хотела только одного — скорей уйти отсюда. Наконец повторили последний билет. Быстро собрав свои книги, конспекты, я выбежала, но в садике, уже почти у самых ворот в ограде, меня догнал московский Петр (на курсе было два Петра, поэтому мы одного, столичного, называли московским), и весело спросил: — У вас в Прибалтике все так говорят? Я хотела сделать вид, что не поняла, о чем он. — Как? — Ладно, ладно, меня можешь не бояться, — он вышел за ворота и свернул налево, к улице Горького. А я свернула направо. Поплелась к Никитским воротам. Недалеко от них, в Хлебном переулке, я снимала у старушки угол. Вернее, отгороженный от небольшой комнатки шкафом закуток, куда был втиснут старенький, с вмятинами диван и тумбочка. Ночью я не спала. Как когда-то в гетто, когда ожидалась акция, не разделась. И постель не постелила. Лежала, напряженно вслушиваясь в тишину, — не останавливается ли у подъезда машина. Хоть московский Петр и сказал, что могу его не бояться, но он же работает ночным корректором в газете "Правда". Гусев член партии, был на фронте. А Божко, Окунь? Они, кажется, очень идейные. Толя Милявский, может, тоже идейный, но он не станет меня выдавать. Он не только пишет стихи, но и врач, собирается защищать диссертацию. А на книжке своих стихов, которые мне подарил, написал "дружески". И Саулэскалнс не будет доносить, хотя тем, что в 54 года поступил в Московский Литературный институт, явно хочет доказать, что он, писатель бывшей буржуазной Латвии, приобщается к советской литературе. А Мелешин? Он ведь служит в армии. Правда, рядовым. Говорил, что его с трудом отпустили на сессию. Может, сам и не стал бы писать рапорт, но Краснов может ему приказать, — он капитан. И очень кичится своими погонами, даже на сессию приезжает в форме. Наверно, чтобы преподаватели видели с кем имеют дело. А на меня он еще, кажется, и обижен: когда на днях хвастался, как здорово написал про начало войны, что "Мы отступили триста метров, чтоб взять разбег на триста верст", и все его хвалили, я молчала. И он моим молчанием был явно недоволен. Да, Краснов наверняка напишет донесение о том, как я выразилась о докладе товарища Сталина. И Мелешину велит под ним подписаться. Я лежала, уставившись в потолок, напряженно вслушиваясь в ночную тишину. Переулок спал. Наконец стало медленно светать. Отчетливей завиднелись фотографии на стене напротив, и бумажный цветок, засунутый за портрет парня в пилотке — погибшего на войне сына моей хозяйки, и лицо ее самой, беззвучно спящей на своей кровати. Только теперь я сообразила, что сюда за мной не придут, — в институте же не знают, где именно я снимаю угол. Видно, от этой мысли я заснула, потом вдруг спохватилась, что комната залита ярким солнечным светом. Старушкина кровать пуста, и уже застелена, а самой ее нет. Сразу вернулось вчерашнее… А не забрали потому, что не знают, где я. Возьмут в институте. Я надела чистое белье. Аккуратно сложила на тумбочке книги — отдельно библиотечные, и отдельно свои. В верхнюю первой стопки сунула бумажку с надписью "библиотечные", а под вторую — деньги, которые еще должна хозяйке. В институт брела медленно. Приближаясь к нему, еще издали старалась разглядеть, стоит ли перед оградой крытая машина, в каких возят арестованных. Но там ее не было. И в садике не было. Может, Краснов еще не успел написать? Конечно, не успел. Я же это сказала вчера поздно вечером. Все здоровались со мной, как обычно. На Краснова я боялась взглянуть. Прозвенел звонок, и в аудиторию вошел, тяжело передвигаясь на костылях, профессор Тимофеев. Началась лекция. Я записывала за Тимофеевым его объяснения. Все было, как обычно. И я удивлялась этому… Назавтра страх немного притупился. Потом и вовсе стал отдаляться. Особенно после экзамена, когда Краснов меня похвалил: — А ты молодец, на одни пятерки чешешь! Я сама удивилась, что на одни пятерки. Правда, не совсем понимала, почему это называется "чесать".

"ЧИСТКА КАДРОВ"

Зря я грешила на него. Он не донес. Не только он, никто не донес. А в Вильнюсе меня ждали новые волнения. Папа к тому времени больше не работал в юридическом отделе Совета Министров, — не дожидаясь, пока его, беспартийного еврея, тоже обвинят в космополитизме и уволят, сам подал заявление об уходе. Тем более, что во ВЮЗИ работы прибавлялось — филиал расширялся, а папа был не только его директором, но и преподавал. Правда, в "ранге" всего лишь старшего преподавателя, хотя при окончании университета в Лейпциге ему было присвоено звание "Dосtоr juris", и большинство слушателей даже за глаза называли его "доктор Рольникас"*. (*Советские инстанции полученных заграницей званий и степеней не признавали. Вовремя узнав об этом, небольшая группа литовских ученых сразу после войны послала в Москву ходатайство о подтверждении их званий, и получили подписанное В.Молотовым разрешение считать их научную степень соответствующей званию доктора наук. Последующие ходатайства, среди них и список, в котором был папа, остались без ответа.) Но уважение слушателей и переполненные аудитории на папиных лекциях не имели никакого значения для его заместителя Огурцова, в свое время направленного сюда райкомом партии, который хотел воспользоваться обстановкой, и стать директором. Заручившись поддержкой претендовавшего на должность заместителя директора другого преподавателя, Аджалова, тесть которого работал в Центральном комитете партии, он стал открыто добиваться папиного смещения. А при таких крупных "грехах", как учеба заграницей, беспартийность и принадлежность к нации "безродных космополитов", это было очень легко. Папу от руководства филиалом отстранили, а директором, естественно, стал Огурцов. Новый директор взялся за "чистку кадров": кого-то уволил, кто-то по его настоятельному "совету", сам ушел. Папе он такого "совета" не давал, — видно, понимал его бесполезность. Зато однажды на доске объявлений появился приказ о том, что старший преподаватель Г.Рольникас систематически не укладывается в отведенное для лекции время. Правда, пример был приведен всего один — что такого-то числа он после звонка продолжал читать еще четыре минуты, за что ему объявляется выговор. Вскоре последовал второй, на сей раз за то, что старший преподаватель Г.Рольникас окончил лекцию несколькими минутами раньше. Для увольнения требовался третий. И на одной из лекций неожиданно появилась стенографистка, которой Огурцов — конечно, не предупредив папу — поручил стенографировать папины лекции. Стенограммы были отправлены в Москву. Но, видно, Огурцов все же не решился открыто написать с какой целью их посылает, и рецензии были положительными. Тогда он пошел самым испытанным и действенным путем. 27-го июля 1951-го года в газете "Советская Литва" появилась статья за подписью того же Н.Огурцова "Филиалу необходима помощь". После нескольких вводных сообщений о том, что Вильнюсский филиал Всесоюзного юридического заочного института создан в 1945-ом году, что он — один из самых молодых высших учебных заведений Литовской ССР, и что только за два последних года филиал выпустил 150 специалистов с высшим юридическим образованием, что значительная часть педагогической работы выполняется специалистами, приезжающими из Москвы, и что в составе преподавательского коллектива имеются и местные квалифицированные силы, посетовал на то, что наряду со всеми этими положительными явлениями"…преподавание некоторых теоретических курсов до сих пор находится на низком идейно-теоретическом уровне. Лекции по такой ведущей дисциплине, как советское гражданское право, читаемые старшим преподавателем Г.Рольникасом, преподносятся студентам явно неудовлетворительно, объективистски, с позиций, которые ничего общего с наукой советского гражданского права не имеют". Для вида покритиковав двух русских преподавателей — Новикова и Кутузова — он сообщил, что "до последнего времени в институте подвизались и совершенно случайные люди — всезнающие халтурщики, рвачи, среди которых печальную известность снискал себе некий Иоффе". Не был образованнейший Йоффе ни халтурщиком, ни рвачом, и ничего, кроме хорошего, никто о нем не говорил. А еще обвинил он папу в том, что"…в течение ряда лет в институте почти не велось никакой политико-воспитательной работы среди студенчества. Прежнее руководство филиала (то есть опять же наш папа, увольнения которого он все же добился) в течение ряда лет открыто культивировало политически вредный и антипартийный тезис о том, что политико-воспитательная работа в задачи заочного института якобы не должна входить. Воспитательная работа и сейчас поставлена плохо. Правда, недавно созданная в институте парт. организация стала регулярно выпускать стенную газету, созывает студенческие собрания. Однако это лишь первые шаги". И далее: "…можно с полным основанием сказать, что в повседневной деятельности института не было и пока еще нет главного условия для успешной работы — воинствующего духа большевистской партийности и принципиальности, непримиримости к недостаткам. В чем же причины такого положения дел в институте? Прежде всего, они кроются в том, что институт не был тесно связан с местными партийными организациями…" И так далее в том же роде. Папа свое увольнение очень переживал, и решил поехать в Москву, чтобы доказать незаконность и необоснованность этого увольнения. Не для того, чтобы продолжать работать, а чтобы, добившись восстановления, в тот же день самому уйти. Папа не привык отступать от того, что считал нужным сделать, и в Москву поехал. Рассчитывал там пробыть неделю, но задержался почти на месяц. В какие инстанции обращался, к каким начальникам добивался приема — не рассказывал. Вернулся усталый, осунувшийся, но все же с рекомендацией директору Вильнюсского филиала ВЮЗИ тов. Огурцову старшего преподавателя Г.Рольникаса на работе восстановить. Это письмо вместе с заявлением об освобождении от занимаемой должности по собственному желанию, конечно, относил не он, а я. Огурцов — форма его головы вполне соответствовала фамилии — сидел за тем же папиным, когда-то привезенным из дому письменным столом. Московское письмо он, ухмыляясь, пробежал глазами, а в заявление даже не заглянул. Не читая, бросил в ящик стола, и задвинул его. — Все равно твоего батю никуда на работу не примут. — И уже совсем издевательски добавил: — Придется тебе взять его на буксир. Я долго бродила по улицам, сворачивая с одной на другую, чтобы еще не сразу пойти к папе. В голове вертелось одно и то же — он не сможет не ходить на работу! Когда я бываю недовольна, что из-за какого-нибудь дневного концерта-лекции должна в воскресенье тащиться в филармонию, он удивляется: как можно роптать? Ведь работа — это удовольствие! Честно говоря, мне тоже нравится все время быть занятой. А ворчу я оттого, что просто неинтересно торчать за кулисами просто так, "на всякий случай". Что же папа будет делать, если его действительно никуда не примут? Кира Александровна ему давно, еще когда только началась эта огурцовско-аджаловская травля, советовала уйти из института и подыскать себе более тихую работу, к примеру, юрисконсульта в каком-нибудь неприметном тресте. Там он не так будет на виду, и они его оставят в покое. Может, она и была права, но я папу работающим в каком-то тресте не представляла себе. У него же два диплома юриста — Лейпцигского и Каунасского университетов, до войны он был известным адвокатом, после войны заведовал юридическим отделом Совета Министров, и именно Совет Министров, когда надо было организовать в Вильнюсе филиал ВЮЗИ, рекомендовал его в директора. И вдруг — всего лишь юрисконсульт в каком-нибудь тресте. Даже Мира, лишь недавно окончившая университет, работает в Клайпеде адвокатом. И хоть я не хотела, чтобы он работал в каком-то тресте, теперь, после угрозы Огурцова, уже боялась, что его и туда не примут… Но папа, вопреки советам Киры Александровны, не стал искать места юрисконсульта, а хлопотал, чтобы его вернули в адвокатуру. На все ее доводы — что это безнадежно, что он только обрекает себя и ее на лишние переживания и унижения, что после критики в газете, где сказано, что его позиции "ничего общего с наукой советского гражданского права не имеют", коллегия адвокатов принять его не решится, тем более, что они в его возвращении не заинтересованы: еще один адвокат в консультации лишает каждого из них какой-то доли заработка. Но папа на все ее доводы отвечал, что другой работы для себя не мыслит. Я его понимала. Мне вообще все эти годы казалось, что, несмотря на такие важные должности в Совете Министров и ВЮЗИ, он тоскует по своим выступлениям в суде, вернее, по возможности защищать, добиваться смягчения наказания, особенно если считал, что его подзащитный только оступился. Не зря дома, в кабинете висела репродукция картины, на которой был изображен беспомощно поникший почти голый человек, запутавшийся в целой горе змеевидных параграфов. Единственной свободной рукой он взывал о помощи, и адвокат в тоге протягивает ему свою руку. О том, что он собирается обратиться к заместителю министра юстиции, я узнала только потому, что он попросил меня напечатать заявление. Оказалось, что этот заместитель министра — его бывший студент, человек, видно, порядочный, и, понимая, какая по отношению к папе допущена несправедливость, все же договорился с коллегией адвокатов, что папу туда примут, вернее, восстановят. Правда, при условии, что он не будет претендовать на работу в Вильнюсе и Каунасе, а поедет на периферию. И папа поехал в Клайпеду, — там жили Мира с мужем и маленьким Микасом. Наконец я стала заниматься. Но все чаще в эти вечерне-ночные чтения и конспектирования вторгалась уже ставшая почти неотвязной мысль: не напрасно ли все это? Ведь "борьба с космополитизмом" продолжается. Правда, по давней привычке я принималась отгонять от себя страх: "космополитами" называют только известных деятелей, а я всего лишь студентка второго курса. Но тут же появлялось другое: а если институт тоже должен обнаружить у себя "космополитов", притом не только среди преподавателей? А я в анкете указала, что знаю еврейский язык. Пьесу написала на литовском. Учусь в русском институте. Меня вполне могут посчитать "безродной". К тому же я во время войны находилась не просто на оккупированной территории Литвы и Латвии, но и за рубежом. Ведь Штуттгоф был в Польше. Я очень старалась не поддаваться этим ночным "налетам безнадежности". Папа же в самые трудные для себя дни уверял, что это — лишь временные функциональные ошибки. Но мне казалось, что более прав Йонайтис: власти организовали всю эту шумиху, притом исказив подлинный смысл понятия "космополит", специально, чтобы направить недовольство людей на придуманных врагов. Наверно, Йонайтис прав. Только эти враги — опять мы… Я обрывала себя: нельзя говорить "опять". Это кощунственно. Ведь теперь только критикуют и только увольняют. И то не всех. В филармонии никого не уволили. И в консерватории, кажется, никого. А папу все-таки в адвокатуре восстановили. Пусть благодаря его бывшему студенту, и при условии, что уедет на периферию, но восстановили. И там, в Клайпеде, он снова работает адвокатом, выступает в суде. Но это здесь, в Литве. А в Москве все жестче. И если Литинституту велят выявить "космополитов" и среди студентов, то даже особенно искать не придется. И меня исключат… И так каждый вечер. Стоило раскрыть учебник, как эта боязнь появлялась. И все труднее становилось ее отгонять… Так же трудно, как не возвращаться воспоминаниями в гетто и лагерь… Однажды я виновато достала из нижнего ящика свои перевязанные черной ленточкой тетради. Разложила на столе тогдашние знаки нашего унижения — желтые звезды, повязки, жестяной нашейный номерок, "аусвайзы". Стала перечитывать написанные на них фамилии. Тогда эти люди еще были живы. Теперь их нет. А я осталась. Работаю. Учусь. В лагере я не думала, что именно буду делать, если доживу до освобождения. Никто, кажется, не думал. Мечтали только дожить, вернуться домой. И дом нам виделся прежним. И еще нам виделось, что на столе будет лежать целая буханка хлеба, от которой можно будет отрезать сколько хочешь… Правда, после очередной акции или селекции об освобождении и доме не говорили. Лежали на нарах молча. Не говорилось, когда место рядом опустело. И чуть дальше опустело — нет тех двух женщин, которые еще вчера тут лежали. И на углу стало пусто… Лишь иногда в этой тишине кто-нибудь вздыхал: "Господи, хоть бы счастливцы, которые будут жить после войны, узнали, что эти изверги тут творили с нами. Хоть бы узнали!" Потому я и записывала, что они творят. Еще про себя повторяла, чтобы помнить наизусть. До сих пор помню… В первое время ведь пыталась рассказывать. Когда начала работать в Управлении по делам искусств, пыталась. Но вскоре перестала. Почувствовала, что одним, слушая, становится как-то неловко передо мной, другие мой рассказ воспринимают, как желание вызвать к себе сочувствие. К тому же возвратом в то время, когда мы были разделены "расовой теорией", я как бы снова отделяла себя от них. Но ведь и своим, от кого я неотделима, не рассказываю. Только в самом начале… Тогда возвращались демобилизованные из армии и успевшие в первый день войны эвакуироваться. Не найдя никого из своих родных, старались отыскать хоть какой-нибудь их след. Тогда многие расспрашивали, не была ли я вместе с тем-то, не слышала ли о таких-то. Но я только одному офицеру смогла рассказать о его сестре. Остальным виновато объясняла, что в гетто трудно было всех знать, потом нас, отобранных для работы, отправили в разные лагеря. А в Штуттгофе даже внутри лагеря каждые два барака были отделены друг от друга оградой. Со временем спрашивать перестали. А теперь… Теперь вообще не хотят об этом знать… Видно, обнаружить космополитов среди студентов, тем более заочников не требовали (да и кроме моего однокурсника Лиходеева и меня, кажется, евреев не было), и я сдала обе сессии — зимнюю и весеннюю. А во время весенней еще успела дважды сходить в Большой театр и дважды — в Малый. На эти походы меня подбивала Регина. Тоже виленчанка, она поступила в институт годом позже, и была еще только на первом курсе. Занималась она без особого усердия: пропускала лекции, почти не готовилась к экзаменам. Подтрунивала над моими волнениями перед каждым — неужели мне обязательно нужна пятерка? Я ей объясняла, что дело не в пятерке, а в том, что стыдно сидеть перед преподавателем и что-то беспомощно лепетать. Или оправдываться, что не успела подготовиться, потому что очень занята на работе. Есть у нас один мастер именно так сдавать экзамены: еще только садясь отвечать, он успевает "ввернуть" преподавателю о своей двойной нагрузке, так как кроме основной работы, он еще и секретарь партийной организации. И никто из преподавателей не решается секретарю партийной организации поставить меньше четверки. Лекций я не пропускала, хотя Регина меня и убеждала, что в такую жару лучше посидеть в сквере, но в театр, особенно после экзамена, отправлялась с большим удовольствием. Иногда мы по вечерам гуляли с Сережей. В аспирантуру при Московской консерватории он, несмотря на партийное взыскание, поступил. Выговор в его учетной карточке заметили уже после того, как решили и даже успели согласовать с райкомом партии избрать его секретарем партийной организации. Но замешательство было недолгим. Ухватившись за изречение Сталина, что сын за отца не отвечает, выговор быстро сняли, и Сережа был единогласно избран секретарем партийной организации Московской Консерватории. Это ему явно льстило. Тем более он меня огорошил, когда во время последней вечерней "выгулки" — я в тот день сдала последний экзамен, и на завтра уже уезжала — на мой вопрос, правда ли, что четвертую главу Краткого курса истории партии написал лично Сталин, Сережа хмыкнул: может, и написал, он же у нас большой ученый и великий знаток всего на свете — и истории, и языкознания, и литературы. Я в страхе оглянулась, не идет ли кто-нибудь сзади, не слышит ли. А Сережа уже не мог остановиться: да будет мне известно, что наш обожаемый вождь и учитель — просто тиран. Собственная жена, поняв это, застрелилась. Даже своих так называемых соратников он держит в страхе: жену Калинина засадил в лагерь, жену Молотова — тоже. А соратнички, ничего, утерлись. Продолжают его восхвалять. Потрясенная, я никак не могла поверить, что все это — правда. Хотела спросить, откуда он это знает. Но не решалась. А Сережа вдруг с горечью сказал, что сам не лучше их. Ладно, в партию вступил, это было на фронте, да и многого тогда еще не понимал. Хотя мог бы, — знал же, что его отец ни в чем не виновен. Правда, о других думал, что, может, все-таки где-то не то сказал, не то сделал. Но теперь-то, теперь уже давно все понял! А все-таки не отказался возглавить партийную организацию Консерватории. Не только потому, что не мог отвертеться, а потому, что шкурно хотел подправить свою биографию. Наконец он умолк. А я и вовсе не знала, что говорить. Неожиданно Сережа остановился возле какой-то столовой. — Зайдем. Не зря такие столовые называли "забегаловками". Как и во всех подобных, тут пахло кислыми щами и еще чем-то казенным. Под потолком плавало облако табачного дыма. За несколькими столиками одиночки деловито хлебали эти самые щи или поглощали котлеты со слипшимися макаронами. Видно, ничего другого к вечеру не осталось. Только в одном углу четверо мужчин, предвкушая удовольствие, разливали в граненые стаканы то, ради чего сюда пришли. Мы сели в противоположном углу. Сережа извинился, что сегодня он "не при финансах", и я поспешила его успокоить — у меня они есть (хотя это было сильным преувеличением), а значит, как уже не раз бывало, каждый платит за себя. Но я удивилась, что Сережа вместо еды заказал сто граммов водки и хлеба. Я быстро прикинула, что, если оставлю себе денег только на дорогу, то могу заказать по котлете с макаронами нам обоим. Водку с хлебом принесли сразу. Один кусок Сережа густо намазал горчицей, на край другого капнул немного водки и подал его мне. — Сегодня, первого июля, годовщина ареста моего отца. Раз он не вернулся, когда кончился срок, значит, его больше нет. Помянем… — И выпил. Я откусила свой мокрый от водки краешек.

КОРОТКАЯ ВСТРЕЧА С ДЕТСТВОМ

В конце лета местком неожиданно предложил мне бесплатную "горящую" — уже просрочено три дня — путевку в Палангу на оставшиеся девять дней. Дорога тоже бесплатная, — как раз идет наш автобус. Я, конечно, поехала. После войны еще ни разу там не была. Вначале я очень удивилась — тут ничего не изменилось: тот же высится из-за деревьев островерхий шпиль костела с огромными, на все четыре стороны, часами. Те же стоят по обеим сторонам улицы Басанавичаус деревья. Так же идут на пляж — поодиночке и семьями — загорелые курортники. На мгновение даже почудилось, что они — те же самые, давние. Я свернула на аллею Бирутес. Дома здесь те же, знакомые. В том, угловом, мы жили, когда я была еще маленькой. За тем окном однажды сидела взаперти. Папа меня наказал. Меня не взяли на пляж. Хотя мама заступалась, папа сказал, что мне будет полезно посидеть тут одной и подумать, правильно ли я себя веду. Они ушли. А оттого, что папа не говорил, можно ли мне выйти во двор, или хотя бы открыть окно, я стояла у закрытого окна, смотрела на пустой двор и очень завидовала Мире, что она теперь купается, играет в мяч, строит из прибрежного мокрого песка башню, или ищет, не выбросило ли море после ночи малюсенькие янтаринки. У нее и так уже больше чем у меня — почти пол спичечной коробки. По стеклу ползла муха, и я жалела не только себя, но ее тоже — нам обеим нельзя выйти отсюда… Окно и теперь закрыто. И во дворе, как тогда, никого нет. В том, соседнем доме мы жили позже. Я окончила четвертый класс, и папа хотел, чтобы за лето подготовилась за пятый, и пошла сразу в шестой. Заниматься со мною будет Мира. А в награду каждой были обещаны часики. Чтобы их заработать, мы в этом вот саду каждое утро перед пляжем, и днем, после обеда, занимались. Правда, главным образом ссорились. Потому что Мира, всего на три года старше меня, строила из себя всамделишную учительницу, задавала уроки, требовала, чтобы я ей отвечала, норовила ставить отметки. А я не хотела ни отвечать, ни чтобы она мне ставила отметки. Пусть только объясняет. Мама нас мирила, иногда сама к нам подсаживалась, но все время со мною заниматься не могла, — Рувик еще был совсем маленький. Кончилось все это тем, что папа, приехав нас навестить, и увидев наши занятия, забрал меня в город на две недели раньше, чтобы я подготовилась с настоящей учительницей. И во дворе напротив все, как было тогда. Так же висят друг против друга два гамака. По знакомому дощатому настилу я вышла к пляжу. И чуть не вслух поздоровалась с морем! И с пирсом! Смотрела на знакомую гладь воды. Оттого, что нет ветра, она почти неподвижна. Только к самому берегу медленно, словно лениво, подкатывают крохотные волны. Слегла кувыркнувшись, они мелкими пенистыми барашками заливают сырую от их набегов полоску пляжа и сразу откатывают назад, спешат обратно слиться с этим огромным морем. Чуть подальше в воде плещутся, барахтаются и радостно визжат дети. Взрослые плавают там, где глубже. А во всю ширь пляжа густо лежат, подставив тела солнцу, любители палангского загара. Вдруг мне послышалось, словно донесся оттуда, из Штрасденгофа, голос Маши Механик, моей соседки по нарам: "Неужели ты думаешь, что оттого, что не станет какой-то Маши Механик, в мире что-то изменится?" …После побега из лагеря девяти человек, разъяренный эсэсовский офицер несся вдоль строя и тыкал плетью, кому выйти вперед. Плеть скользнула, почти коснувшись, мимо моего плеча и ткнула в Машу. Она сделала положенных два шага вперед. Я в ужасе ей зашептала, чтобы просила ее оставить, объяснила, что о побеге ничего не знала! Но она, не оборачиваясь — в строю даже шевельнуться нельзя — только это и произнесла: неужели я думаю, что оттого, что ее не станет, в мире что-то изменится. А я не понимала, как она может, зная, что сейчас ее увезут на расстрел — черные машины уже стоят у ворот — философствовать… Кто-то рядом рассмеялся, и я словно очнулась: я в Паланге, стою на дюне. Мимо прошли парень с девушкой. Это они смеялись. Неужели Маша была права, и ничего не изменилось? Просто на пляже загорают другие люди, а в воде плещутся другие дети. Нет, изменилось. Ее нет. Не только ее… А она учительница, и теперь могла бы учить детей. Правда, ее учеников тоже нет, она же работала в еврейской школе. Может, она это сказала, чтобы успокоить меня? Или хотела, чтобы я так же думала, когда и меня будут забирать, или "отбраковывать" при очередной селекции. Наверно. Но я все равно так не думала, и каждый раз во время селекции, проходя мимо унтершарфюрера в шеренге таких же худющих и посиневших от холода и страха девушек, думала только об одном: чтобы он счел, что еще могу работать… Я продолжала бродить по Паланге. И очень вскоре поняла, что только в начале казалось, будто здесь все так же, как было. Не все… Не было раньше тут, в самом центре города этого могильного бугра и памятника с выбитыми у его подножья фамилиями советских воинов, погибших за освобождение Паланги. И не было за курзалом, теперь Домом культуры, этой полянки, густо усаженной анютиными, будто детскими, глазками, и этого приземистого камня о том, что в 1941-ом году на этом месте был пионерский лагерь, и именно в него, на спящих детей, фашисты сбросили свои первые бомбы… А в лесу по дороге на Швентойи лежат расстрелянные немцами палангенские евреи. На этом месте растет очень крупная земляника… А в бывшей синагоге теперь универмаг… Когда я вернулась в Вильнюс, меня уже ждали обычные послания из института — программы, списки обязательной литературы, методические разработки на 1952/53 учебный год. К тому же надо было срочно кончать перевод повести В.Собко "Далекий фронт". Роман Саянова уже вышел, и мой "добродетель", опять не спрося меня, сразу договорился с издательством о следующем переводе. Само собою — на прежних условиях. И хоть я давно решила больше с ним дела не иметь (мне и выход Саянова не доставил никакой радости), когда он позвонил, чтобы я пошла в издательство подписать договор, там уже все подготовлено, у меня опять не хватило мужества отказаться. (К тому же я еще не выплатила в кассе взаимопомощи долг за поездку в Москву на экзамены и очень хотела купить себе обувь, — уж очень зимой в туфлях мерзли ноги…) Кроме учебы и перевода, я по средам и воскресеньям ходила к Кире Александровне. Папа в Клайпеде, она целый день на работе, и старенькой няне, пани Ирене, трудно одной справляться с Ганусей. Девочка все еще не ходит, хотя Кира Александровна возила ее в Москву, устраивала в больницу. При выписке ей дали с собою какое-то новое, пока только лабораторно изготавливаемое лекарство. Обещали, что благодаря ему Гануся пойдет. Но что умственно будет развиваться нормально, не обещали… Кира Александровна, наверно, и сама это понимала. Из Москвы вернулась очень расстроенная. Как обычно, стала мне жаловаться на папу. Это он уговорил ее родить ребенка. И из-за него она тут торчит. Как она его умоляла уехать в Польшу! Когда сразу после войны еще выпускали, они могли бы уехать, — у нее же до 1939-го года было польское гражданство. Но мой отец заявил, что ему там делать нечего. А он должен был ради нас уехать. Она бы и меня вывезла. Здесь меня тоже ничего хорошего не ждет. И Ганусю бы там лучше лечили. А тут скоро и лечить некому будет, виднейших врачей сажают. Знакомая, у которой она в Москве останавливалась, в ужасном состоянии, — арестовали ее родственника, известного профессора. И его коллегу, тоже еврея. Вдруг она в ужасе осеклась. Испуганно посмотрела на потолок. (Над ними, на втором этаже жил работник КГБ Андреев и Кира Александровна была уверена, что он ее подслушивает.) Я хотела ее успокоить, но она замахала руками: молчи! И в самое ухо прошептала, чтобы я, боже упаси, никому об этом аресте не проговорилась. И потом, когда мы купали Ганусю, под шум льющейся воды, еще раз напомнила. И когда я уходила, знаком показала, чтобы я — ни слова!

ЧУДОВИЩНОЕ ОБВИНЕНИЕ

С того злополучного вечера, когда Митя, боясь, что его вышлют, принес мне доверенность на свою зарплату, и я узнала, что его отец — священник, а потом — что и сам он иногда тайком поет в церковном хоре, я поздравляла его и со старым Новым годом. Так было и на этот раз. Нарочно поставила его в расписание репетиций первым, чтобы пришел, пока еще никого нет. Но мое веселое поздравление его почему-то удивило. Спросил, читала ли я сегодня газету. Нет, еще не успела. А что? Он достал из портфеля "Советскую Литву". — Извини, что это я тебе принес такую весть. Я не понимала, за что он извиняется. Скользнула взглядом по дате — 13 января 1953 года, и… остолбенела. "АРЕСТ ГРУППЫ ВРАЧЕЙ-ВРЕДИТЕЛЕЙ". Слова эти не исчезали. А оттого, что я на них смотрела напряженно, буквы начали двоиться. И вдруг я вспомнила рассказ Киры Александровны… Но почему об этом сообщают в газете? Ведь арестовывают тайком, ночью. Даже когда целыми эшелонами отправляли в Сибирь, знать об этом не полагалось. А тут сами объявили. "АРЕСТ ГРУППЫ ВРАЧЕЙ-ВРЕДИТЕЛЕЙ". Митя не уходил. Видно, ждал, чтобы я при нем прочла и остальное. Я оторвалась от заголовка. "Некоторое время тому назад органами Государственной безопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза". В глаза бросались крупно выделенные фамилии. ВОВСИ. ВИНОГРАДОВ. КОГАН. Еще один КОГАН, наверно, брат. ЕГОРОВ. ФЕЛЬДМАН. ЭТИНГЕР. ГРИНШТЕЙН. МАЙОРОВ. Почти все — евреи. Значит, опять… "Документальными данными, исследованиями медицинских экспертов и признаниями арестованных…" Я обомлела: признаниями?! Перечитала."…и признаниями арестованных установлено, что преступники, являясь скрытыми врагами народа, осуществляли вредительское лечение больных и подрывали их здоровье". Глаза пробегали по строчкам: "…злоупотребляя доверием больных, преднамеренно злодейски подрывали здоровье последних…", "…ставили им неправильные диагнозы…", "…неправильным лечением губили их. Преступники признались…" Опять — "признались". Не могли они признаться! И губить никого не могли! Они же врачи! Но надо было читать дальше: "…признались, что они, воспользовавшись болезнью товарища А.А.Жданова… назначили противопоказанный этому тяжелому заболеванию режим и тем самым умертвили товарища А.А.Жданова…"."…Преступники также сократили жизнь товарища А.С. Щербакова…"."…Старались подорвать здоровье советских руководящих военных кадров… Маршала Василевского, маршала Говорова, маршала Конева, генерала армии Штеменко, адмирала Левченко и других, однако арест расстроил их злодейские планы… Установлено, что все эти врачи-убийцы состояли в наемных агентах у иностранной разведки". Больше читать не могла. Только глянула на последнюю строчку. "Следствие будет закончено в ближайшее время". Митя вышел. А мне надо было допечатать программу концерта. Пальцы печатали, а в голове отдавало "врачи-убийцы", "вредительское лечение"… Днем позвонила Кира Александровна и попросила, чтобы я после работы сходила в поликлинику за рецептами для Гануси. Говорила она спокойно. Значит, газету еще не видела. Едва дождавшись пяти часов — очень трудно было весь день делать вид, что он обычный, что ничего не случилось — я пошла в поликлинику. Удивилась, что в коридоре толпится как никогда много народа. Даже не понять было, кому в какой кабинет. Наконец я разобралась и пристроилась за женщиной со спящим на ее плече мальчиком. Она его гладила, но он все равно вздрагивал, — видно, и во сне болело перевязанное ушко. Мать устало вздохнула: — Могли бы для собрания найти другое время. — Значит, не могли! — сердито пробасил мужчина за моей спиной — Собрание очень важное. Думаете, те врачи действовали в одиночку? Ничего подобного! Наверно, и сюда затесались такие же фельдманы. Надо как можно скорей, пока и тут не натворили бед, их выявить и вывести на чистую воду. У меня остановилось сердце. А он еще больше распалялся. — Я всегда говорил, что им нельзя верить, что все ни — враги народа. Еще хорошо, что их, наконец, разоблачили, а то посягнули бы и на здоровье товарища Сталина. Да, жаль, что Гитлер не всех… Я выбежала из очереди. Заторопилась к лестнице. Кажется, кто-то ему сказал: "Зачем вы обидели человека?" Но я бежала вниз. — Что-то случилось с вашей сестренкой? Я не сразу узнала нашего врача. Она поднималась мне навстречу. — Нет, ничего… — Только голос дрожал. — Я — за рецептами… Но приду в другой раз… завтра… у вас же собрание. Докторша мрачно бросила, что оно кончилось, и почему-то взяла меня за запястье. Стала считать пульс. Велела тут посидеть. Рецепты мне принесут. Я сидела. Но дрожь унять не могла. "Жаль, что Гитлер не всех…", "Жаль, что Гитлер не всех…" Я боялась, что этот человек сейчас спустится, было не по себе, что мимо меня проходят, что меня видят… "Жаль, что Гитлер не всех…" Тот, охвативший в поликлинике, испуг больше не возвращался. Теперь было другое. Я по утрам со страхом раскрывала газету, — боялась увидеть очередную статью, или гневную резолюцию собрания коллектива трудящихся, или негодующее письмо в редакцию, в которых виднейших медиков страны называли убийцами в белых халатах, шпионами, вредителями, продажными тварями, прятавшими под белоснежными халатами нож и яд, искусно замаскированной шайкой, лакеями империалистической разведки. И во всех этих писаниях требуют их строжайше наказать. Зато воздается хвала Лидии Тимашук, истинно советской женщине, вступившей с ними в единоборство, истинной патриотке своей родины, героине, спасшей русскую медицину от засилья евреев и так далее. За помощь в разоблачении этих "врачей-убийц" она награждена орденом Ленина. А еще почти каждый день кто-нибудь рассказывал, что из такой-то больницы или поликлиники уволили еще одного врача-еврея. Или что больной, придя в поликлинику, отказался брать номерок к врачу-еврею и требовал направить его к другому врачу. Или что в аптеке, увидев за прилавком провизора, как немцы бы сказали "неарийской" внешности, человек ушел, при этом, громогласно объявив, по какой именно причине он предпочитает пойти в другую аптеку. Иные, сдавая рецепт, предупреждали, чтобы лекарство ни в коем случае не готовил кто-нибудь из "этих", или даже требовали, чтобы им показали, кто лично будет его готовить. И лишь об одном случае, как о чуде, мы рассказывали друг другу, что один литовец, ложась в больницу на операцию, попросил, чтобы его оперировал именно такой-то хирург. И назвал хирурга-еврея. Про себя я этого человека назвала вторым Йонайтисом. Но, к сожалению, больше о подобном чуде не было слышно. Рассказывали об обратном. Только об обратном… А заниматься, читать, конспектировать все равно надо было… Иногда я со своими учебниками оставалась после работы в Филармонии, — дома, в моей комнате было очень холодно. Сидеть за столом приходилось, напялив на себя обе кофты, пальто, платок, варежки. Но и укутавшись, все равно замерзала и могла только читать. А для письменных работ оставалась вечером в филармонии. Иногда, устав заниматься, спускалась в зал послушать второе отделение концерта. В тот вечер концерт был неинтересный. (Между прочим, уровень таких концертов можно было определить уже по первым словам ведущего. Чем напыщеннее и с большим апломбом он возвещал, что участники концерта нам привезли столичный, московский, горячий, братский и так далее привет, тем меньше за этой высокопарной столичностью было искусства.) А поскольку я это приветствие случайно услышала днем, когда он "пробовал" со сцены свой голос, то в зал идти не было никакого желания, и я спустилась к Риде. Она, как директор зала, должна была находиться на работе до конца концерта. У Риды сидел администратор этой эстрадной группы, и я, войдя, почувствовала, что прервала какой-то их, видно, секретный разговор — телефон был накрыт ее меховой шапкой. Я хотела сразу, под предлогом того, что зашла только попрощаться, выйти, но Рида меня задержала. — Еще успеешь в свой ледник. Я села. По тому, что они продолжали курить молча, я окончательно поняла, что все же помешала и попыталась подняться. — Сиди, — почти приказала Рида и повернулась к нему. — При ней можешь говорить все. — А что говорить? Это ж все слухи. — Но уж больно похожие на правду. — Рида помолчала. — Видишь ли, Машута… Невеселые творятся у нас дела. Очень невеселые. Суд над врачами, наверно, начнется в самое ближайшее время. Суд?! Значит, их, этих старых профессоров, будут судить! Я так испугалась, что не сразу поняла, что Рида уже говорит о другом. Что этим дело, скорей всего, не кончится. Что могут сослать не то в Сибирь, не то на Дальний Восток вообще всех евреев. Там уже строят бараки. А министерству путей сообщений дано секретное указание готовить эшелоны. По правде говоря, она про эшелоны и раньше слышала, но не хотела меня пугать. Я, кажется, попрощалась спокойно. И у себя, наверху, аккуратно собрала все книги, тетради, блокноты. Заперла в стол обе — литовскую и русскую — машинки. Их полагалось после работы сдавать в отдел кадров, но все уже привыкли, что я держу их у себя, знали, что ничего неположенного не печатаю. Да и образцы шрифтов зарегистрированы. Домой я шла пешком. Чтобы пока еще идти одной, — там, в Сибири, наверно, опять надо будет брести в колонне. И снова будут бараки, нары… А как же папа и Кира Александровна? Если его повезут из Клайпеды, а ее с больной Ганусей отсюда, они могут оказаться в разных местах… Может, все-таки не всех вывезут? Может, хоть Мира останется? Ведь ее муж, Владас — литовец. У Риды — наоборот. Она русская, а муж еврей. И хоть дочка записана на ее фамилию, отчество все равно "Исааковна". Меня опять увезут отсюда. Уже приготовлены эшелоны. И, наверно, тоже, как тогда, когда немцы гнали в гетто, разрешат взять с собою лишь столько, сколько смогу сама унести. А в чем понесу? У меня же ничего, кроме того холщового солдатского портфельчика, с которым вернулась из лагеря, нет. Я пошла быстрее. Надо подготовиться. Дома я достала из шкафа наволочку. Когда пришли немцы, мама в самые первые дни каждому соорудила по рюкзаку. Из наволочек. Себе — большой, из папиной подушки, нам с Мирой — из наших, а детям — из маленьких, диванных подушечек. Вместо лямок пришила полотенца. Я тоже взяла два полотенца. Там их отпорю, будет чем вытираться. То ли от того, что в комнате было холодно, и мерзли руки, то ли от волнения, рюкзак получился какой-то перекошенный. Все равно я уложила в него почти все свое имущество: две простыни, вторую наволочку, еще одно полотенце. Между простынями засунула свои тетради с давними записями и самодельный конверт, в котором держала немецкие "аусвайзы", желтые звезды и жестяной нашейный номерок. Белье и чулки положила сверху. Вторую юбку и летнее платье надену на себя. Еду — хлеб, макароны и крупы, которые на кухне, повезу в холщовом портфельчике. Уложу все туда в последний момент. Не надо, чтобы соседи видели, что я заранее собираюсь. А обувь уже теперь можно к нему привязать. Одеяло и подушку заверну в покрывало и свяжу. Так что в одной руке будет узел с постелью, а в другой — портфельчик, а на спине — рюкзак. Может, обувь привязать к нему, а к портфельчику пришить мешочек с еще одной буханкой хлеба? Да, хлеба обязательно надо взять побольше, может, две-три буханки, — везти, наверно, будут долго. Уложив рюкзак и привязав к нему туфли, я засунула его в шкаф, и замаскировала постелью. Дверь комнаты без ключа, и когда я на работе, соседка явно заходит полюбопытствовать, что у меня на столе, что на этажерке. Наверно, и шкаф открывает. Пусть там будет все, как обычно, ведь я всегда на день складываю постель в шкаф.

СМЕРТЬ СТАЛИНА

Вскоре это уже перестало быть секретом, что нас собираются сослать, и что под Вильнюсом тоже стоят наготове эшелоны. Но теперь никто не искал, как при немцах, знакомых литовцев или поляков, которые бы нас спрятали. Тогда надо было спасаться от расстрела и найти прибежище на время, до конца войны. А теперь другое. Теперь только вышлют. Да и нельзя же всю жизнь просидеть в подвале и быть кому-то в тягость. Но однажды утром, я едва успела прийти на работу, зазвонил телефон. Взволнованный голос Шаи — как мы в быту называли нашего ведущего солиста, впоследствии профессора консерватории, народного артиста республики Александра Ливонта — выпалил: — Включи радио! Я включила. Но то, что говорил диктор, казалось невозможным. Он говорил, что в ночь на 2-ое марта 1953-го года у товарища Сталина… произошло внезапное кровоизлияние в мозг… захватившее жизненно-важные области мозга, в результате чего наступил… паралич правой ноги и правой руки с потерей сознания. Он так и сказал: "паралич", "с потерей сознания". Он продолжал читать, что принимаются соответствующие меры, а все равно было страшно. "Паралич". "Потеря сознания". Я вдруг вспомнила ту артистку русского театра, которая, читая по радио, — кроме обязательных трансляций из Москвы, были и местные передачи на русском языке — сообщение о смерти Жданова, пока перечисляла все его должности и посты, с ужасом подумала, что, не дай бог, может наступить день, когда так же придется сообщить о смерти Сталина. Потрясенная этой мыслью, она произнесла: "умер Андрей Александрович Ста…", но мгновенно поправилась: "Жданов". И все же оговорка "Ста…" была. И все это, конечно, слышали. Еле дочитав текст, она после передачи добрела до театра, написала заявление с просьбой освободить ее от занимаемой должности артистки театра, и с маленьким чемоданчиком в руках сразу ушла на вокзал. Куда она уехала, никто так и не узнал… А московский диктор уже второй раз читает, что у товарища Сталина кровоизлияние в мозг. У того самого Сталина, который на портретах и транспарантах, у вождя, как у обыкновенного человека — кровоизлияние, паралич. Я не знала, что делать. Лежавшие на столе программы концертов, тексты афиш, расписание репетиций вдруг стали совсем неважными. И сидеть одна в комнате я не могла. Бросилась в соседнюю, к администраторам. По их лицам поняла — они уже знают… — Пошли к Федаравичюсу! — хмуро сказал Эзик Жабинский. — Надо подумать насчет сегодняшнего концерта, можно ли его проводить. Это мне в голову не пришло. Но Эзик же секретарь партийной организации. Федаравичюс тоже не знал, уместен ли сегодня концерт, даже серьезный, симфонический. Но исполняется шестая симфония Чайковского, а в ее финале звучит траурный марш. Так что нас могут обвинить в нагнетании нездоровых настроений. А ведь в сообщении ТАСС сказано, что принимаются соответствующие меры. Если же концерт отменить, это могут истолковать, как проявление паники. Так что же делать? Я предложила позвонить в райком и посоветоваться. Эзик это сразу отмел, — уже сам вопрос могут воспринять, как свидетельство паники. И все же ничего другого не оставалось. В конце концов, он позвонил. Но секретарь райкома ничего определенного не ответил. Даже сделал вид, что не понял вопроса. Повторил сообщение ТАСС. Призвал к еще большему сплочению партийных рядов и усилению бдительности. До самого конца дня Федаравичюс с Эзиком не знали, что делать. И все же отменить концерт не решились. Только сами на всякий случай на нем не присутствовали. Судьбу последующих концертов решили уже "наверху". Сталин умер, в стране объявили траур и отменили все спектакли, концерты, показы кинофильмов и другие зрелищные мероприятия. Только из радиоточек беспрерывно лилась траурная музыка. В Филармонии царила непривычная тишина. Репетиционные комнаты стояли запертые. На полдень был назначен траурный митинг. Костюмерный цех поспешно шил траурные нарукавные повязки. На сцену водворяли огромный портрет Сталина, который раньше вывешивали по праздникам на фасаде. Теперь рама была обтянута черным крепом. И в зале балконную решетку оплели черной лентой. Около полудня артисты хора, оркестра, ансамбля народной песни и танца, солисты, администрация стали собираться в зал на траурный митинг. Когда представитель райкома партии предложил минутой молчания почтить светлую память безвременно ушедшего от нас вождя нашей партии и государства, выдающегося деятеля международного коммунистического движения Иосифа Виссарионовича Сталина, в разных концах зала послышались всхлипы. Я тоже не удержалась. Но вдруг… Вдруг я почувствовала, что кто-то совсем рядом, через несколько пустых кресел от меня, сидит! Да, наша хористка Филомена Бернотайте — сидит! Я уже не столько слушала выступающих — они все говорили одно и то же — сколько поглядывала на Филомену. Она почти не скрывала усмешки! Особенно, когда перечисляли достижения Литвы под мудрым руководством товарища Сталина, и когда представитель райкома призывал к еще большему сплочению вокруг Коммунистической партии и ее Центрального Комитета. Я знала, что родителей Филомены в 48-ом году сослали в Сибирь. Сама она осталась случайно — в это время гостила у тети в деревне. Домой уже не вернулась. Поехала сюда, в Вильнюс, чтобы затеряться в большом городе. Я понимала, что советскую власть она не любит. Но как же не боится почти демонстративно не почтить память Сталина! Ведь за это и ее могут сослать. К счастью, обошлось. Со сцены, наверно, не видно было, что она сидит, а свои не донесли. Может, многие и сами не встали бы… Но один оркестрант, член партии, прямо с митинга пошел на вокзал, — он решил поехать в Москву на похороны. Появился он только через неделю. Угрюмый, ничего не рассказывал. Но мы уже и без него знали, что в те дни поезда на Москву шли переполненные, и многие всю дорогу простояли в коридорах и даже тамбурах. А в самой Москве была такая давка на пути к Колонному залу, что погибли три тысячи человек. Кто-то уверял, что в два раза больше — шесть тысяч. Постепенно портреты Сталина в траурных рамах отовсюду сняли. Председателем Совета Министров стал Маленков. И оттого, что нет Сталина, ничего не изменилось. Ни в городе, ни в филармонии. Как и прежде, днем шли репетиции, вечером — концерты. Я даже не сразу заметила, что в газетах перестали писать об "убийцах в белых халатах". Пока однажды… К нам на гастроли должен был приехать Государственный ансамбль народного танца СССР под руководством Игоря Моисеева. Готовилась торжественная встреча — на вокзале будет Министр культуры Банайтис, и, конечно же, артисты нашего Ансамбля народной песни и танца в национальных костюмах и с цветами. Но неожиданно над церемонией встречи нависла опасность. Оказалось, что сам Моисеев сейчас не в Москве, и прилетит накануне самолетом, а коллектив, как и было сообщено, приедет поездом на следующий день без него. После короткой паники мы решили ничего не менять, а попросить Моисеева инсценировать свой приезд тоже поездом. Моисеев, хоть и не без улыбки, согласился. Итак, рано утром мы на филармоническом автобусе, вместе с артистами ансамбля в национальных костюмах заехали за ним в гостиницу. Садясь в автобус, и глянув на весь этот подготовленный парад, Моисеев пошутил, что теперь примерно представляет себе, как будут выглядеть его похороны. Подвезли мы его к дальнему выходу на перрон, а сами столпились в здании вокзала. Когда появился Банайтис, Федаправичюс принялся усиленно занимать его разговорами о срочных делах филармонии. А с начальником вокзала заранее договорились, что о прибытии московского поезда по радио объявят, когда состав уже остановится. Все получилось, как было задумано. Когда Банайтис вышел на перрон, было полное впечатление, что Моисеев только что сошел со ступенек вагона. В гостиницу я поехала вместе с оркестром ансамбля, чтобы по дороге выяснить у инспектора — играют ли они что-нибудь вроде увертюры перед началом концерта и между танцами — то есть, то, что надо объявлять отдельно, или только сопровождают танцы. Но узнала я совсем другое. Вместо ответа на мой вопрос, пожилой инспектор тихо спросил, знаю ли я, что врачей выпустили. Их выпустили! Я не сразу поняла, почему этот чужой человек говорит о врачах, и что значит — выпустили? А он так же тихо повторил: — Они невиновны. Их освободили. Все равно казалось, что этого… не может быть. Он грустно улыбнулся: — Хорошо хоть, что вы не испугались. Теперь я не поняла, почему должна была испугаться. И он, все так же грустно улыбаясь, рассказал, как рано утром, в поезде, отправился — и, замявшись, уточнил: "куда можно рано утром отправиться?" Дверь в поездной радиоузел была приоткрыта, а проводник слушал ранние, шестичасовые последние известия. Он остановился, чтобы тоже послушать, тем более что диктор опять перечислял фамилии этих несчастных профессоров. И вдруг диктор тем же казенным голосом сказал, что выдвинутые против них обвинения — ложные, а их собственные показания добыты недопустимыми приемами. И что все они — диктор еще раз перечислил их фамилии — освобождены. — Что делает еврей, услышав такую новость? — спросил инспектор. — Бежит обратно в купе, будит другого еврея и шепчет ему на ухо, только на ухо — на верхних полках спят: "Врачей выпустили! Они невиновны!" Но бедняга-сосед так испугался, что рывком натянул на голову одеяло и отвернулся к стене: — Ты мне ничего не говорил, я ничего не слышал! — Он, — и старик глазами показал на сидящего впереди скрипача, — наверно, подумал, что я сошел с ума. Ничего удивительного, жизнь иногда вытворяет такое, что на самом деле можно свихнуться… Я нетерпеливо ждала, чтобы мы скорей доехали до гостиницы — не терпелось вернуться в Филармонию. Там я, конечно, первым делом бросилась к секретарше за газетой. И уже сама прочла сообщение министерства внутренних дел СССР о том, что все эти профессора освобождены. Не только прочла, но и перепечатала. При всех, открыто, даже под копирку, еще для кого-нибудь. Нарочно медленно выстукивала, чтобы поверить в это признание, что все эти профессора "были арестованы бывшим министерством государственной безопасности СССР неправильно, без каких-либо законных оснований". Что "обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия, несостоятельны". Что "показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия". И что арестованные "и другие привлеченные по этому делу полностью реабилитированы… и из-под стражи освобождены". …Постепенно радость, что их освободили, оттеснило странное чувство. Раньше, когда их называли предателями, шпионами, убийцами в белых халатах, мне было за них страшно. Что с ними сделают? Потом, когда стали говорить, что всех нас вышлют, что уже стоят готовые эшелоны, стало страшно и за себя, и за папу, и за Миру, и за Киру Александровну с Ганусей, за всех нас, евреев. Но теперь этого же не будет! Арестованных врачей выпустили, значит, и нас не вывезут. И этих статей в газетах не будет. И этой ненависти. Так почему же я не радуюсь? Радуюсь. Конечно, радуюсь. Только… Я лишь теперь осознала, что этих пожилых людей держали в тюремных камерах, что их п ы т а л и. Их тоже пытали… Нет, нет, не надо сравнивать! Они живы. Их выпустили. Немцы никого не выпускали. Не надо сравнивать. Ведь русские меня освободили. Я здесь, в филармонии. За стеной репетирует хор. А на сцене, наверно, уже идет репетиция ансамбля Моисеева. Вечером их выступление. Я буду его смотреть. И все хорошо, и ничего плохого не случится. На следующий день в газете была мелким шрифтом напечатана крохотная заметка об отмене Указа о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина. А еще через некоторое время поползли слухи, что она погибла, попав под машину. Значит, решили мы, избавились от нежелательного свидетеля*. (*Это были только слухи. Орден Ленина ей на самом деле пришлось вернуть. Но всего лишь год спустя, и, естественно, без официальных оповещений, она была награждена орденом Трудового Красного знамени — за заслуги перед Отечеством. А заслуги все же были. Ведь именно ее доклад (назовем его так…) в далеком 1948-ом году Управлению охраны МГБ о своем несогласии с диагнозом, который Жданову поставили профессора Егоров и Василенко был через четыре года после смерти Жданова извлечен из архива и послужил основанием — к нему присовокупили еще и взгляд на лечение Щербакова — чтобы сфабриковать "дело врачей". Замена ордена Ленина на менее престижный не помешала Лидии Тимашук еще целых 13 лет заведовать отделом функциональной диагностики Первой больницы четвертого управления, то есть лечебницы для партийной и советской элиты. Скончалась она в 1983-тьем году, уже будучи на пенсии, в весьма преклонном возрасте.) И все же сложенный в ту ночь, когда я узнала о грядущей депортации, наволочный рюкзак, еще долго не разбирала. Перед самой собой делала вид, что храню в нем свое белье.

ДЕКАДА ЛИТОВСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

И ИСКУССТВА В МОСКВЕ

О расцвете национальных культур в советских республиках призваны были свидетельствовать проводимые время от времени в Москве декады литературы и искусства одной из республик. Естественно, что столь важному политическому мероприятию придавалось очень важное значение, и подготовка к нему начиналась задолго до намеченного срока. Главной заботой был отбор репертуара, достойного представить искусство республики. В программах концертов непременно должна была отразиться нерасторжимая связь с великой русской культурой, дружба и взаимопроникновение искусств братских республик и главным образом — творческие достижения своих, национальных композиторов, поэтов и исполнителей. Поэтому намечаемые к исполнению произведения прослушивали, обсуждали, заменяли другими и снова прослушивали, и опять обсуждали. Окончательно каждую программу принимала правительственная комиссия, возглавляемая секретарем ЦК компартии Литвы по агитации и пропаганде. Празднично-нарядным должен был быть и внешний вид исполнителей. Дирижерам, артистам хора и оркестра шили новые фраки. Лучшие модельеры Дома моделей трудились над эскизами концертных платьев для каждой солистки, для артисток хора, над комплектами костюмов для ансамбля народной песни и танца и коллективов художественной самодеятельности. (А чтобы поднять исполнительский уровень последних, участниками самодеятельности временно "становились" и студенты консерватории). Все эти эскизы, а также макеты афиш, плакатов и программок концертов тоже проходили через многочисленные обсуждения, доработки, усовершенствования. Декада литовской литературы и искусства была назначена на конец февраля — начало марта 1954-го года. И никого не удивило — многие даже не вспомнили, что она совпадает с первой годовщиной со дня смерти Сталина. Мы уже успели отвыкнуть от прежних ежедневных восхвалений и даже упоминаний его имени. Чтобы подчеркнуть исключительную политическую важность этого мероприятия, Федаравичюс издал длиннющий приказ, в котором каждому сотруднику подробно были изложены его обязанности (которые, кстати, были те же, что и в каждодневной работе). Под каждым пунктом был указан ответственный за выполнение данной работы. И ничего, что им оказывался сам исполнитель. Я, например, отвечала за составление биографий и обеспечение снимков участвующих в декаде дирижеров, солистов и коллективов для буклета, макетов афиш и программок концертов, а также за отправку в Москву подстрочных переводов на русский язык всех исполняемых на литовском языке песен. Готовить подстрочники — а этим приходилось заниматься перед каждой гастрольной поездкой наших исполнителей за пределы республики — я не любила, — это было очень скучно. Для декады же этих подстрочников надо было готовить великое множество (на случай замены, бисов, дополнительного выступления). К тому же в декадном репертуаре оказалась и самая надоевшая мне песня "Дочь ветра" композитора Ст. Шимкуса. Слов в ней было всего четырнадцать: "Добрые люди мне говорили, что я родилась из любви и ветра, и ничего больше". Достоверность этого утверждения меня не касалась, но раздражало, что, поскольку песня полифоническая, эти "и ничего больше" бесконечно повторяли, вступая друг за другом, отдельные группы голосов. И мне следовало напечатать все эти "и больше ничего", "и больше ничего", "и больше ничего" точно столько же раз, сколько их повторяют. Про себя чертыхаясь, я ими заполняла почти две страницы. Лишь одного пункта в этом директорском приказе не было: что заведующему отделом кадров Жабинскому поручается в кратчайший срок составить список лиц, допускаемых к участию в декаде. Вопрос, кого допускают к участию в декаде, решал курировавший Филармонию уполномоченный КГБ Мальцев. Теперь он приходил в отдел кадров каждое утро, изучал анкету каждого кандидата, что-то сверял с собственными записями и только после этого говорил, включать ли данного кандидата в список допускаемых или не включать. Не допустил он семь человек. Среди отвергнутых была и Филомена. Но, видно, не из-за того, что тогда, на траурном митинге, она не встала — этого Мальцев, похоже, не знал. У всех семерых недопущенных кто-то из родственников был в ссылке. Я очень удивилась, узнав, что тоже включена в список. Оказывается, для того, чтобы на концертах, которые поведут московские ведущие, находиться при них за кулисами и "ставить" правильное произношение литовских фамилий. Кроме того, должна на всякий случай взять с собою русскую пишущую машинку. Ехали мы все одним поездом. Встречали нас на Белорусском вокзале с оркестром, цветами, приветственными речами. На улицах, по которым нас везли в гостиницу, мы видели свои плакаты и афиши. Все концерты я просидела, как мне полагалось, репетируя с ведущими произношение литовских фамилий за кулисами Большого и Малого залов консерватории. И радовалась, что зато заключительный концерт в Большом театре буду слушать из зала. За кулисами я была нужна только во время генеральной репетиции. Но мечта не сбылась. На сей раз мне за кулисами во время концерта была отведена совсем другая роль… Концерт открывался исполнением Государственного гимна Литовской ССР. Дирижировать должен был один из его авторов — известный композитор, дирижер и пианист Балис Дварионас. Во второй раз встать за дирижерский пульт ему предстояло уже в самом конце вечера — дирижировать финалом его концерта для скрипки с оркестром, удостоенного Сталинской премии первой степени. Мы не знали, всегда ли пропуска за кулисы Большого театра выдают отдельно на репетицию и отдельно на концерт, но на этот раз, может, оттого, что ожидалось присутствие Маленкова и других членов правительства, дневные пропуска у нас забрали, а на вечер участникам концерта выдали другие. Но жена Дварионаса, сама профессор Консерватории, сопровождавшая мужа, этот пропуск не получила. Под каким предлогом Федаравичюс получил пропуск для меня, не знаю. Он мне только сказал, что маэстро Дварионаса между началом первого отделения концерта и концом второго нельзя оставить одного, чтобы он не заглянул в буфет, и я все это время должна находиться при нем. Я очень расстроилась, что меня хотят превратить в "ангела-хранителя". Да и что я смогу сделать? Ведь меня он не послушается. Продирижировав гимном, маэстро вернулся в гримуборную, и я поплелась следом. Попытки занять его беседой были столь неуклюжи, что он явно догадался о порученной мне роли. От этого я еще больше смутилась. А он неожиданно пожаловался на духоту и предложил… составить ему компанию, и посидеть с ним в буфете. Я принялась его уверять, что здесь совсем не душно, что, наоборот, в буфете, наверно, шумно и накурено. Но он встал, поправил, как перед выходом на сцену, бабочку, одернул фалды фрака и подчеркнуто галантно предложил мне руку. Я хотела только одного — встретить кого-нибудь из наших, чтобы мне помогли, отговорили его. Но мы шли по совершенно пустому коридору. (Только позже я узнала, что всем коллективам было приказано сидеть в отведенных им гримерных, выходить только по приглашению помощника режиссера перед самым выступлением, а после него тоже всем вместе вернуться назад, якобы для того, чтобы не заблудиться.) Мои уверения, что в буфете многолюдно оказались неверными. Было пусто. Всего за двумя столиками, и то в разных углах, сидели по двое мужчин. Судя по их виду, хотя они были в штатском — из правительственной охраны, ведь в зале был Маленков. Маэстро опять подчеркнуто галантно отодвинул мне стул, и к моему ужасу предложил по-немецки: — Setz sich, bitte!*(*Садись, пожалуйста.) Те четверо явно напряглись. Подошел официант. Маэстро, к моему облегчению, заказал три бутылки ессентуков. Только одну из них попросил подать в графинчике. Официант, видно, очень вышколенный, не удивился столь странной прихоти клиента и с серьезным видом записал все это в свой блокнот. — И еще… Я взмолилась, что больше ничего не надо, но маэстро продолжал: — …Еще тарелку разных бутербродов. А главное, двести граммов… — тут я окончательно обмерла, — пирожных для дамы. Официант удалился. От пережитого страха я не сразу сообразила, что Дварионас просто потешается надо мной, и над теми, кто меня к нему приставил. Но не успела я об этом подумать, как он заговорил… опять по-немецки, и хотя я поняла, переспросила по-литовски. Дварионас все равно повторил по-немецки. А спросил всего-то, как у меня дела в институте. Я опять специально ответила по-литовски, — в этой четверке, наверно, есть и кто-то из приехавших вместе с нами. Пусть слышит, что мы не ведем никаких антисоветских разговоров. А Дварионас с серьезным видом, будто ему необходимо узнать у меня нечто чрезвычайно важное, расспрашивал, что именно нам преподают, сколько примерно зачетов и экзаменов приходится сдавать за одну сессию, очень ли трудно совмещать учебу с работой. Затем принялся меня хвалить, что, несмотря на все, что я пережила, вернулась к нормальной жизни, учусь. Жаль только, что, наверно, не остается времени наслаждаться молодостью. Она так быстро проходит. А любовь — самое прекрасное, что есть в жизни человека, особенно первая, самая романтическая. Он свою Лорелею катал на лодке, читал ей стихи. И неожиданно, словно вернувшись в то давнее время, стал читать, тоже по-немецки: "В красавицу розу влюблен мотылек, Он долго кружит над ней, А жаркое солнце его самого Ласкает в неге лучей. Но кто ж — хотелось бы мне узнать, — Кто розой любим самой: Певец-соловей, иль пленилась она Безмолвной вечерней звездой?*(*Стихотворение Г.Гейне цитируется в переводе П.Быкова.) Неожиданно в дверях появился Федаравичюс, и Дварионас сразу умолк. А я в растерянности схватила графин, и, чтобы понятно было, что в нем не водка, поспешно стала из него булькать в свой фужер эту воду, и чуть не залпом ее выпила. Федаравичюс, видно, все понял, и, успокоившись, исчез. А Дварионас сидел поникший, будто не было только что ни светлых воспоминаний, ни стихов… Попросить, чтобы он продолжил, я не решилась. И не знала, о чем заговорить. Так мы и сидели молча. Наконец за ним пришел инспектор оркестра: скоро у маэстро выход. Я вышла вместе с ними, оставив на столе нетронутыми и эти вкусные бутерброды, и даже пирожные. Финал концерта не слушала. Даже отсюда, из-за кулис. Мне было не только стыдно и досадно, что так унизили Дварионаса, еще было страшно, что он явно дразнил эту четверку из КГБ. Во время антракта ее сменила другая. И сели они за другие столики. И уже не по двое, а трое вместе, поближе к нам, а один отдельно. И делали вид, что ужинают. Насчет того, что эти четверо были из КГБ, я не ошиблась. Когда мы вернулись в Вильнюс, меня в первое же утро вызвали в отдел кадров. Там уже сидел Мальцев. Он едва ответил на мое "здравствуйте" и угрюмо спросил, не считаю ли я своим долгом ему кое о чем рассказать. Я сделала вид, что не понимаю, о чем он, и пожала плечами. — Например… — он помолчал, видно, давая мне время догадаться, — о твоей особой привязанности к немецкому языку. Меня покоробило, что он мне говорит "ты", и сказала, что никакой особой привязанности у меня к немецкому языку нет. — Тогда чем объяснишь, что именно во время правительственного концерта в Большом театра вы с Дварионасом разговаривали по-немецки. Я чуть не начала оправдываться, что на немецком говорил Дварионас, а я отвечала по-литовски, но спохватилась, что тогда подведу его, и быстро соврала: — Дварионас и здесь со мной часто говорит по-немецки. — Почему? — Не знаю. Он любит шутить. — Большой театр не место для шуток, и ты должна была ему сказать, чтобы говорил по-русски, он в России. — Я не могу такому человеку делать замечания. Кроме всего прочего, он вдвое старше меня. Мальцев моим ответом был недоволен. — О чем он говорил? — Расспрашивал, как у меня дела в институте. — И только? — Еще вспоминал свою первую любовь. — Что вы пили? — Минеральную воду. — Какую? — Ессентуки. — Почему из графина? — Маэстро попросил официанта одну бутылку подать в графине. — Почему ты так уверена, что это была именно минеральная? — Потому что сама из него выпила целый фужер. — Но ты могла выпить и водку. — Нет. Я водку не пью. Мальцев, кажется, не знал, о чем еще спрашивать. Помолчав, буркнул: — Знаю. Я и это о тебе знаю. Неожиданно он поднялся, надел пальто, и, конечно, не попрощавшись, вышел. А я сидела одна в отделе кадров — чужой комнате с сейфом — и думала, что еще он обо мне знает? Я же ничего плохого не делаю.

ОКОНЧАНИЕ ИНСТИТУТА

Постепенно впечатления о декаде улеглись. Иссякли и разговоры о том, кого справедливо наградили, а кого незаслуженно обошли. Все снова стало привычным — репетиции, концерты, выполнение плана. А по вечерам я наверстывала упущенное, — ведь в последний преддекадный месяц и эти две недели в Москве про занятия даже не думала. Сессия же приближалась безжалостно быстро, и надо было не только готовиться к экзаменам и зачетам, но и писать пьесу, то есть будущую дипломную работу, которую следовало привезти для предварительного обсуждения на семинаре, Может, оттого, что уж очень пугающее звучало это "дипломная работа", или оттого, что я опять писала "из жизни советской молодежи" — написанное накануне на следующий вечер не нравилось. Я переделывала, писала заново, и опять чиркала. В конце концов дотянула до благополучного финала. Как ни странно, во время сессии на семинаре ее не очень критиковали. Ребята даже кое за что хвалили. Было только жаль, что Ромашов из института ушел, вместо него нашим семинаром руководил Пименов, референт по драматургии в Союзе писателей, а он больше теоретизировал, нежели говорил по существу об обсуждаемой пьесе. Хотя в эту сессию я получила первую за все годы учебы четверку, и именно по основам марксизма-ленинизма, домой возвращалась довольная, и как всякий раз недоумевала, чего, собственно, так волновалась. А дома ждала и вовсе неожиданная радость: из Томска, правда, нелегально приехал мой двоюродный брат Шлема. Я его помнила маленьким, когда их перед самой войной вывезли в Сибирь, и ему было семь лет. Теперь это был почти незнакомый взрослый человек. Тогда семью разлучили. Дядю вместе с другими мужчинами взяли на лесоповал, а тетю с двумя детьми — семи и трех с половиной лет — оставили в какой-то глухой деревне. У дяди при рубке леса отскочил сучок, попал в глаз, и он на этот глаз ослеп. Его признали негодным для такой работы инвалидом и отправили в трудармию. Так он оказался в Томске. Но семье лишь несколько лет спустя, после долгих мытарств и хлопот позволили переехать к нему. Само собою, под надзором — каждый месяц все четверо должны были отмечаться в местном отделении КГБ. Шлема окончил машиностроительный техникум, стал работать. Первым послаблением, которое они почувствовали после смерти Сталина, было известие, что — правда, еще и из-за нехватки педагогов — семьи, в которых кто-нибудь работает преподавателем, получат паспорта. Шлема работал учителем, и паспорта (правда, с какой-то тайной пометкой) семья получила. Но при этом их предупредили, что все равно они не имеют права жить и даже просто поехать в Москву, Ленинград, Вильнюс, Киев и ряд других городов. Все же Шлема решил нарушить запрет. Распространив слух, что отправляется в лодочный поход по рекам и озерам, он поездом — билет, в отличие от самолетного безымянный и намного дешевле — поехал в Вильнюс. Сообщением о его благополучном прибытии послужила моя телеграмма: "Экзамен сдала отлично. Маша". Но жить у меня он не мог, — сосед явно сотрудничал с КГБ. Он этого даже особенно не скрывал. Когда к нему приходили какие-то мужчины (я их про себя называла информаторами), он меня бесцеремонно просил посидеть на кухне, а их принимал в моей комнате. Поэтому Шлема ночевал у Киры Александровны, чем она, кажется, была не очень довольна. Просила его приходить попозже, а уходить пораньше, и явно почувствовала облегчение, когда он уехал в Клайпеду, к Мире и папе. Даже отдыхал с ними недельку в Паланге. Осенью я защитила диплом и распрощалась с институтом. Очень непривычным было после семи лет учебы в вечерней школе и институте чувство свободы: могу себе позволить без угрызений совести остаться после работы на концерте, могу читать то, что хочу, а не то, что обязана по программе. Не должна думать, у кого на этот раз одолжить денег, чтобы поехать на сессию, и потом, переодалживая у других и урезая из своей зарплаты, по частям отдавать. А это отдавание почти всегда растягивалось до нового долга, чтобы поехать на следующую сессию. Словом, я наслаждалась обретенной свободой. Но папа в каждый свой приезд из Клайпеды заговаривал о том, что я должна поступить в аспирантуру. Начинал с того, что диплом я должна была получить с отличием. Раз за все годы учебы всего одна четверка, и государственные экзамены сдала на "отлично", и о пьесе говорили одобрительно, мне следовало попросить, чтобы мне за защиту поставили отметку. Если бы в протоколе было не просто, что дипломная работа — пьеса "Рука друга" ("Янина") — защищена, а была бы поставлена отметка, я имела бы право на диплом с отличием, что облегчило бы поступление в аспирантуру. В начале я эти его сетования выслушивала молча. Но однажды все же решилась сказать, что мне совсем все равно, какой у меня диплом, а в аспирантуру поступать не собираюсь, потому что не гожусь ни в литературоведы, ни в критики. Да и не хочу разбирать то, что написали другие, хочу писать сама. Я действительно хотела писать. Но не только короткие заметки для "Вечерних новостей" об очередном приезжающем гастролере, и не только переводить кому-нибудь из наших певцов новую советскую песню. Даже те несколько опубликованных юмористических рассказиков были не в счет. Я хотела писать нечто важное. Но все раздумья возвращали меня к прошлому. Пьеса исключалась. Хватит того, что я намаялась со своей дипломной "Рукой друга". На каждом семинаре при ее предварительном обсуждении Пименов требовал героям больше активности в общественной жизни, больше комсомольского задора. Но не могут же люди, хотя и на сцене, только вещать, общаться между собою одними лозунгами. И хоть на республиканском конкурсе пьеса получила поощрительную премию, больше я писать такое не хотела. Но и как Регина, писать очерки о передовиках производства не хотела. Особенно после того, как она пыталась меня научить этому. Начать следует, говорила она, со звонка директору завода. Предварительно как можно более солидно сообщить ему о своем намерении написать очерк о ком-нибудь из его рабочих. Это должно прозвучать и как готовность прославить и сам завод и его, директора. Для этого просить о встрече. Но сделав вид, что очень занята, договориться о своем приходе через несколько дней. Заранее надо знать о заводе только самое общее — что он производит и еще что-нибудь в этом роде. А уж директор все расскажет и о достижениях, и о планах, и о перспективах так подробно, что добрая половина окажется лишней. Затем он обязательно вызовет секретаря партийной организации, чтобы посоветоваться, кого из передовиков порекомендовать "товарищу из газеты", хотя понятно, что кандидатуру они обсуждали еще в день звонка. А парторг непременно добавит к рассказу директора и о воспитательной работе, которую проводит партийная организация, позовет не менее пяти передовиков, которые вполне заслуживают того, чтобы о них узнали читатели газеты, но все же они с директором остановились на таком-то. Заодно сообщит положительные факты из его биографии — из рабочей семьи, пришел на завод учеником, и тому подобное. А уж сам кандидат в герои очерка и по цехам поводит и где что делают растолкует. Наконец подведет к своему станку, запустит его и наглядно покажет, каким именно образом экономит время, чтобы перевыполнить план. Самой остается во время экскурсии и особенно когда он стоит за станком, понаблюдать за ним и отмечать какие-то частности: черты лица, манеру говорить, движения рук, словом, наметить портрет. Потом, дома, все это скомпоновать, разбавить какими-то своими раздумьями, и очерк готов. Когда она их наберет десятка полтора-два уже читанных по радио и напечатанных в газетах, понесет в издательство, и предложит издать отдельной книжкой. Назовет "Начало пути" — по одному из очерков о выпускнице ремесленного училища. Такое название и для нее самой символично — это же начало и ее пути в литературе. Она и мне советовала последовать ее примеру. Очерки в редакциях берут, даже заказывают. И платят за них неплохо. Всем нужен актуальный материал. Я и сама понимала, что писать надо о теперешней жизни. Но все эти заводы и фабрики были какими-то чужими. И в производстве я ничего не смыслила. А компоновать, как Регина это называет, какой-то казенный рассказ о рабочем, перемешав с увиденным в цеху, я не могла. И не хотела. Я хотела писать нечто совсем другое, важное. И в голове возникали какие-то мысли, идеи. Но как только я начинала их конкретизировать, расширять, сразу появлялось "не пойдет". Я даже знала, что в каком случае скажут: мелкотемье, не представляет общественного интереса, нетипично, или, того хуже, искажение советской действительности. Я переживала, что время проходит впустую, что ничего не делаю. На собраниях молодых писателей чувствовала себя "незаконной". Но все равно писать очерки не могла. Даже подумывала, может, снова начать вести дневник? Но и это отвергала. Зачем? Тогда, при немцах я записывала, что они с нами творят, чтобы, если меня убьют, хоть остались эти записи, правда о том, что они вовсе не рыцари ХХ века, какими себе провозглашают, не сверхчеловеки, а злодеи, ненавистники и убийцы. И что с того? Она осталась, эта правда. Только не нужна она, даже упоминанию "не подлежит". А зачем теперь вести дневник? Для себя одной, чтобы излить на бумагу душу? Не имеет смысла.

"О КУЛЬТЕ ЛИЧНОСТИ И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЯХ"

Вскоре произошло событие, оттеснившее мои раздумья о чем писать. Обычно рассказ о чем-то неожиданном предваряют словами "как гром с ясного неба". То, что случилось в конце февраля 1956-го года, хоть и было неожиданным, до нас доносилось постепенно, доверительным шепотом, и всего лишь как слухи. Первой мне эту невероятную новость шепнула Рида: говорят, Хрущев на съезде партии очень плохо отозвался о Сталине. С тех пор, как я окончила институт, и не надо было для грядущего экзамена или зачета знать подробности об очередном пленуме, конференции, съезде, я о них ничего не читала. Поэтому и теперь знала только, что 14-го февраля открылся очередной ХХ съезд партии, что доклад делал Первый секретарь ЦК Хрущев, и что каждый день на утренних и вечерних заседаниях выступают разные делегаты. Но эти речи всегда так похожи одна на другую, и все выступающие так одинаково заверяют родную партию и Советское Правительство, что с честью выполнят взятые на себя обязательства, что я в газеты даже не заглядывала. И хоть в Ридин секрет не поверила, все же кинулась искать в докладе Хрущева что-нибудь о Сталине. Однако ничего не нашла. Но назавтра Рида уточнила, что Хрущев не просто плохо отозвался о Сталине, а сделал специальный доклад, притом в последний день съезда, на закрытом заседании, куда не были допущены даже руководители зарубежных, то есть братских компартий. Чем невероятнее это казалось, тем больше хотелось узнать какие-нибудь подробности. Но они, невесть какими путями доходившие, казались и вовсе неправдоподобными: что Хрущев назвал Сталина болезненно подозрительным человеком, и что это Сталин приказал ссылать в Сибирь, и что он вовсе не был выдающимся полководцем. Но как проверить, правда ли, что он это и еще многое другое — говорят, доклад был большой — сказал? Единственным человеком, который мог бы еще что-нибудь знать, была наша певица Таня. Ее муж, Евгений, работал в НКВД. Правда, он занимался дактилоскопией, но там они знают все… И однажды, когда в комнате никого, кроме нас обеих не было, я, накрыв телефон шарфом, решилась ее спросить, правда ли то, о чем говорят. Таня ничего не ответила и лишь едва заметно кивнула головой. Я поняла, что это правда, но больше ничего она сказать не может. Однако несколько дней спустя — хотя мы обе делали вид, что и того вопроса не было — она мне неожиданно шепнула, что один экземпляр доклада Хрущева привезен в Вильнюс, находится в ЦК, и его там зачитывали только самим ответственным своим работникам. Через несколько дней кто-то узнал, что его зачитывали, конечно, строго предупредив, что его содержание не должно быть разглашено, в горкоме партии. Однажды Федаравичюс пришел на работу в выходном костюме, хотя концерта в тот вечер не было. Оказывается, он идет в райком, где секретарям, инструкторам и членам бюро будут зачитывать доклад Хрущева. Но на следующий день он, видно, чтобы избежать вопросов, с самого утра созвал явно ненужное производственное совещание. Два часа мы мусолили предварительные планы коллективов на следующее полугодие, приблизительный гастрольный маршрут хора, приблизительный график летних отпусков. Под конец, видно, заметив наши вопрошающие взгляды, сказал, что вчера в райкоме их предупредили, чтобы ничего не записывали, и услышанное не пересказывали. Что текст доклада секретарь райкома получил под расписку, вынести его из здания не имел права, и сразу после чтения доклад забрали опять в ЦК. Постепенно первоначальный интерес к докладу, по крайней мере, у меня, прошел. Но оживили его слухи, что доклад переводят на литовский язык, и вскоре его будут зачитывать всем членам партии. Потом стали говорить, что не только партийцам, но вообще в крупных трудовых коллективах. Слухи подтвердились. Правда, о том, что этот доклад будут читать у нас, мы узнали только в день собрания. Да и о самом собрании узнали только в тот самый день утром. В отличие от других, даже закрытых партийных собраний, объявления о нем не было вывешено. Коллективы оповестили устно, чтобы после репетиции не расходились, а солистов должна была обзвонить я, однако, по телефону не сообщая, какая будет повестка дня. (Но я намекала…) Перед самим началом секретарь партийной организации Жабинский позвал меня в отдел кадров, по дороге предупредив, что там сидит представитель райкома. Этот представитель держал в руках две одинаковые, в красных глянцевых обложках, брошюры. Пока Жабинский называл ему мою фамилию, должность и почему-то образование, я успела разглядеть, что брошюры не совсем одинаковые — на одной черный гриф "Совершенно секретно" и название "О культе личности и его последствиях" напечатаны по-русски, на другой — по-литовски. Но таким же жирным шрифтом. Выслушав мои краткие анкетные данные, представитель райкома с важным видом объявил, что райком партии мне поручает ознакомить обслуживающий персонал филармонии с докладом товарища Никиты Сергеевича Хрущева на закрытом заседании ХХ съезда КПСС. Что читать его буду здесь, в его присутствии. Второй, литовский экземпляр брошюры, он вручил Жабинскому, также выспренно уполномочив его представлять Райком Партии во время чтения доклада на параллельном собрании — хору, оркестру, ансамблю и солистам. Напомнил о необходимости проследить, чтобы там не было посторонних, и чтобы никто из присутствующих ничего не записывал. Затем, глянув на часы, разрешил: — Пусть народ заходит. Я хотела попросить брошюру, чтобы, пока заносят стулья и рассаживаются, просмотреть хотя бы начало текста, но не решалась. А мои будущие слушатели — билетерши, гардеробщицы, оба рабочих сцены, наш осветитель старый пан Корженевский, Надя из бухгалтерии, словом, все, кто не знает литовского языка — уже уселись, и представитель райкома объявил собрание открытым. Начал он с сообщения о том, что с 14-го по 26-ое февраля в Москве проходил ХХ съезд Коммунистической партии Советского Союза. Перечислил, каких успехов добился советский народ под руководством Коммунистической партии, и какие задачи еще предстоит выполнить всем, на каком бы поприще они ни трудились. Затем объяснил значение доклада товарища Никиты Сергеевича Хрущева в восстановлении ленинских норм партийного руководства. Слушали его внимательно. Старик Корженевский даже приложил к уху ладонь, чтобы ничего не упустить. И женщины сосредоточенно старались его понять. (Для них, кроме одной Нади, родным языком был польский. Русский, и то лишь самый обиходный, они усвоили только после войны.) Наконец представитель райкома закончил свою речь, и объявил, что ознакомить их с текстом доклада Никиты Сергеевича Хрущева поручено мне. И лишь тогда протянул мне брошюру. От охватившего меня вдруг волнения я начала читать каким-то хриплым, дрожащим голосом. Силилась эту дрожь унять, но она не проходила. Наверно, оттого, что вслух, при представителе райкома произношу такие кощунственные слова — что Ленин указывал на необходимость устранения Сталина от должности Генерального секретаря партии, потому что Сталин чрезвычайно жестокий человек и недостойно относится к своим товарищам. Вдруг я вспомнила… Хотя продолжала читать напечатанное, вспомнила, что давно, еще в вечерней школе, моя соседка по парте, народный судья, однажды мне рассказала… …Был свободный урок — заболел учитель химии, и мы с нею вышли посидеть в скверике Черняховского перед школой. Решили в этот теплый сентябрьский вечер позаниматься, — следующим должен был быть урок Конституции, а преподаватель требовал, чтобы самые главные статьи — хотя при этом непременно добавлял, что в Конституции все статьи одинаково важны — мы знали дословно, наизусть. Поэтому соседка и предложила воспользоваться свободным уроком, чтобы их подзубрить. Я читала, она слушала. И вдруг, вне всякой связи с тем, что в тексте, она спросила, знаю ли я, что есть завещание Ленина, и что в этом завещании Ленин возражает против того, чтобы Сталин оставался генеральным секретарем партии. И что вообще отношения между ними были не очень хорошие. Однажды Сталин даже оскорбил Крупскую, и Ленин потребовал, чтобы он извинился. Я так удивилась и испугалась, что ляпнула: "Этого никто не может знать". Она не стала спорить. А я принялась повторять очередной раздел Конституции. Пока, не прерывая чтения, вспоминала тот давний вечер в скверике, немного успокоилась. Голос больше не дрожал. Хотя я произносила такое!.. Что из 1.956 делегатов ХУП съезда партии 1.108 были арестованы по обвинению в контрреволюционных преступлениях. А мы, когда в Институте учили историю партии, этого не знали. Ведь этот съезд назывался "съездом победителей". Я, кажется, в своих институтских конспектах даже подчеркнула слова о том, что его делегатами были избраны самые активные участники строительства социалистического государства. Так почему же их, самых активных, арестовали? Я очень внимательно и напряженно смотрела на строчки, чтобы не произнести вслух того, о чем думаю. А когда зачитывала, что в 1937-ом году число арестов по сравнению с 1936-ым годом возросло больше чем в десять раз, вдруг испугалась: меня же тоже могут… за то, что читаю такое… Обвинят в антисоветской пропаганде, представитель райкома не признается, что это он велел мне читать… Но все равно продолжала вслух зачитывать, что, оказывается, уверения Сталина, будто трагедия, которую перенес наш народ в первый период войны, был результатом неожиданного нападения немцев — неправда. Его предупреждали. Хоть бы этот райкомовец вышел. Хоть бы он не слушал, как я произношу, что политика репрессий против военных привела к подрыву дисциплины. Что в начале войны Сталин вообще не руководил военными действиями. Да и потом разрабатывал операции по глобусу. Но это же неправда! Я сама видела в кино, как он стоит у огромной, на всю стену, карты, и показывает генералам куда направлять удары. И внезапно… Только теперь я внезапно поняла, что это же было вкино! Что у карты стоял несамСталин, а артист! Даже вспомнила, что когда в нашем драмтеатре Рудзинскас играл Ленина, то фотографию артиста "в образе", то есть в черном костюме, галстуке в крапинку и загримированного под Ленина посылали на утверждение в Москву. И Москва несколько раз забраковывала. А вслух я уже читала про массовые высылки. Их тоже проводили по указанию Сталина. В углу кто-то вздохнул. Кажется, Ринкевичова. В сорок восьмом, когда вывезли ее брата, она хотела писать Сталину. Вроде даже писала. Верила, что он ничего не знает… Выходит, он не только знал… И вывозили не из одной лишь Литвы. А Ринкевичова, да и все остальные, наверно, понятия не имели, кто такие карачаевцы, калмыки, чеченцы, ингуши, балкарцы. Когда я дошла до "дела врачей", вдруг остановилась. Об этом не могу читать. Но представитель райкома, явно не поняв причины, заторопил, — через час он должен вернуть доклад в райком. И я читала. О том, что Сталин пригрозил бывшему Министру Государственной безопасности, что если он не добьется признания врачей, самого "укоротят на голову". И что рекомендовал следователю методы, которые надо применять при ведении следствия: бить, бить и еще раз бить. И что когда эти методы возымели свое воздействие и обвиняемые "сознались", он с гордостью заявил членам Политбюро, что они слепы, как новорожденные котята, и не умеют распознавать врагов. Все остальное — что он собственноручно дополнил свою биографию, что словам "Сталин — это Ленин сегодня", он предпослал, что "Сталин — достойный продолжатель дела Ленина, или, как говорят у нас в партии: Сталин — это Ленин сегодня", и что военные заслуги сам себе приписал, и что сам подписал резолюцию о сооружении на канале Волго-Дон внушительного памятника Сталину, и что лично отдал распоряжение отлить 33 тонны меди для сооружения этого памятника — уже казалось совсем неважным… Едва я закончила чтение, представитель райкома забрал брошюру, еще раз предупредил, что этот доклад не подлежит обсуждению, и сказал, что все свободны. Сам остался ждать литовского текста.

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: