Шрифт:
ПЕРВЫЙ БОЛЬШОЙ ПЕРЕВОД
Теперь я не только работала и училась, но еще переводила на литовский язык роман Виссариона Саянова "Небо и земля". Папа был очень удивлен, что мне, непрофессиональной переводчице, и не так уж хорошо знающей русский язык, издательство доверило сразу такую большую и серьезную работу. А я стеснялась признаться, что не издательство мне ее "доверило", а предложил один знакомый. Когда я работала в Управлении по делам искусств, мы вместе ездили в Москву, каждый защищать свою смету. Я тогда даже не знала, что в его ведении — финансирование издательств. А недавно он меня остановил на улице. Сказал, что собирался мне позвонить и договориться о встрече, потому что хочет предложить перевод на литовский язык какого-нибудь романа русского автора. От неожиданности я растерялась и бросила, что не смогу, я же не переводчица. Но он продолжал настаивать. Сказал, что уже договорился с издательством, ему назвали две книги — "Люди из захолустья" Малышкина или "Небо и земля" Саянова. Но предпочтителен перевод Саянова, — книга выдвинута на Сталинскую премию. Даже если автор ее не получит — уже одно то, что роман был выдвинут на премию, очень важно. Так что надо срочно взять в библиотеке роман, и сесть за работу. Книга большая. Он скажет, чтобы подготовили договор и позвонили, когда мне прийти его подписать. Ну, а гонорар — пополам. Последнее меня так огорошило, что я пробормотала: — Что вы! Пусть переводит кто-нибудь другой. — Почему другой? Ты же знаешь литовский язык. (Раньше он мне никогда не говорил "ты".) А если что будет не так, редакторы поправят… Они за это зарплату получают. Я как раз недавно выхлопотал им в Москве, в Государственной штатной комиссии, новое штатное расписание, и всем им повысили оклады. Так что они мне обязаны. — Но одного знания языка мало. Это же художественная литература! Пусть переводит кто-нибудь другой. Потом я себя укоряла, что не сказала это более решительно. А повторить не успела: он вдруг увидел, что подходит его автобус и заторопился к остановке. На ходу бросив: "тебе позвонят", вскочил на подножку. Дверца затворилась, и автобус уехал. Весь вечер — и в школе, и потом, дома, у меня не выходило из головы его "гонорар — пополам" и "они мне обязаны". Возмущалась — как можно такое говорить? Сердилась на себя, что не отказалась более твердо. Решила завтра утром, придя на работу, первым делом разыскать его телефон и позвонить. Отказаться. Правда, немного соблазняла мысль, что это ведь перевод целого романа. Но и было страшновато, я же никогда большого произведения не переводила. Песни не в счет. К тому же он мне этот перевод предложил для того, чтобы я поделилась с ним гонораром. Было стыдно даже представить себе, что я ему даю деньги. И он их будет пересчитывать. Положит в карман. Нет, нет! С таким человеком не хочу иметь никакого дела. Завтра позвоню и откажусь. Но утром я, как нарочно, ни на минуту не оставалась в комнате одна. А в конце дня позвонила незнакомая женщина и очень приятным голосом пригласила завтра прийти в издательство подписать договор на перевод романа Саянова. Договор уже подготовлен. А чтобы мне не надо было ходить к ним дважды — сразу получить и небольшой аванс. Я не знала что делать. Не могла же я этой приветливой женщине сразу сказать, что не приду, и тем более объяснить почему. А договор она уже подготовила, даже аванс выписала. Что делать? С папой посоветоваться нельзя. Он ужаснется, что я вожу знакомство с таким непорядочным человеком. А я никакого знакомства с ним не вожу, и от одной поездки в Москву до другой мы всего лишь здоровались. Может, рассказать на работе моим подругам Риде с Яниной, они еще не ушли. Но беззаботная Янина махнет рукой: нашла из-за чего переживать. А Рида просто скажет, чтобы я бросила свои "интеллигентские штучки" и немедленно согласилась. Я же люблю заниматься писательством. Пусть половину отдам, но вторая же останется. По крайней мере куплю себе какую-нибудь обувь и не буду ходить с мокрыми ногами. Нет, советоваться с ними не имеет смысла. Не поймут. В издательство я пошла… У звонившей мне женщины не только голос был приятный, она и сама оказалась очень приветливой. Предложила предварительно ознакомиться с договором. Но я хотела скорей уйти отсюда, и не стала его читать, а сразу подписала. В бухгалтерии и вовсе стыдно было смотреть, как кассирша отсчитывает двести рублей. Казалось, все понимают, почемусо мной подписали договор. ОН мне позвонил почти сразу, назначил встречу, и я, смущаясь, отдала ему заранее завернутые в бумажку сто рублей. Он их спокойно положил в карман, и сказал, что следующая выплата будет, когда представлю перевод. Я обрадовалась, что это еще нескоро, и поспешила в школу. Вначале перевод у меня не получался. То есть слова я переводила правильно, некоторые еще и перепроверяла по словарю, но фразы были какие-то нескладные, корявые. И только на пятую или шестую ночь — я же переводила только по ночам, после школы — уже в который раз переписывая первую страницу, неожиданно поняла, что не надо переводить чересчур дословно, а тем более оставлять слова в том же порядке, в каком они написаны по-русски, а надо излагать текст свободно, чтобы звучало органично по-литовски. И стало получаться! Я в ту ночь перевела почти три страницы. Теперь я переводила медленно, дотошно. Чиркала, переписывала. И установила себе норму: ночью, после школы — одна или полторы страницы, по воскресеньям три, а если есть прямая речь и строки короткие — то четыре. Мои приятельницы — Майя, Фрида, ее муж Боря такого образа жизни не одобряли: во время войны четыре года не было жизни, так еще сама лишаю себя ее радостей. Вместо того, чтобы ходить на танцы, свидания, в кино — света белого не вижу: днем — на работе, вечером — в школе, а ночью и по воскресеньям корплю над своим Саяновым. Так и замуж не выйду. А я о замужестве и не думала. Не хотела думать. Потому что… …В Штрасденгофе нас держали не в бараках, а на бывшей фабрике. Для этого над ее прежним каменным забором натянули еще несколько рядов колючей проволоки, установили прожектора, поставили охрану. К фонарному столбу во дворе прибили доску с надписью: "Вы живете не для того, чтобы работать, а работаете для того, чтобы жить", и повесили кусок рельса — лагерный гонг. В бывших цехах сколотили из неструганых досок трехъярусные нары. Единственное, что осталось от фабрики — это широкая, проходившая через все четыре этажа круглая печь, которую, конечно же, не топили. Наш, женский блок был на четвертом этаже, а мужской — сюда привезли мужчин после ликвидации рижского гетто — на первом. Второй и третий этажи заселили позже, женщинами из других гетто. На ночь блоки, естественно, запирались, а на лестнице стоял охранник. Кто-то из работавших на лагерной кухне рижан умудрился устроить в этой печи веревочную лесенку до четвертого этажа. И вот однажды я проснулась ночью от какой-то возни и сопения рядом. Узнала одного из поваров. Я хотела слезть с нар, убежать в тот конец блока, заткнуть уши, но лежала, боясь шевельнуться, чтобы они не поняли, что я не сплю. Когда он наконец ушел, я услышала, что моя соседка, накрывшись с головой, что-то жует… Об этом я никогда никому не рассказывала. И когда подруги меня пугали, что при такой своей жизни не выйду замуж, я отшучивалась вычитанными у Шекспира словами, что чем позже это сделаю, тем меньше времени останется жалеть. Остальное объясняла просто: не хочу остаться малограмотной. Мне нравится все время узнавать что-то новое, а танцевать не люблю. (Правда, не добавляла, что и не умею, — некогда было научиться…) И чем бессмысленно шаркать ногами, лучше в свободный от школы вечер остаться после работы на концерте. Но и это я делала редко, — надо было переводить. Теперь даже в музей я заходила редко, и только чтобы убедиться, что там все по-прежнему.
МЫ- "БЕЗРОДНЫЕ КОСМОПОЛИТЫ"
Внешне на самом деле ничто не менялось — на столах, подоконниках и даже на полу так же громоздились кипы еще где-то обнаруженных книг, рукописей, документов, в комнатах побольше, окнами на улицу уже действовала небольшая и очень необычная выставка: картины, скульптуры и свидетельства нашего недавнего прошлого: желтые звезды, жестяные номерки, разные "аусвайзы", полосатая лагерная одежда. Музей продолжал работать, и хотя вслух никто ничего не говорил, в воздухе витала тревога. И с каждой плохой вестью из Москвы она усиливалась. А после гибели Михоэлса они стали следовать одна за другой: распущен Еврейский антифашистский комитет. Рассыпан готовый набор "Черной книги". Закрыта газета "Эйникайт"*(*"Единство" — орган еврейского Антифашистского комитета.), арестованы писатели Гофшейн, Перец Маркиш, Квитко, Добрушин, дер Нистер. Ликвидировано издательство "Дер эмес"*(*"Правда" — ОГИЗ) Закрыт Государственный еврейский театр, а назначенный вместо Михоэлса художественным руководителем театра выдающийся артист Зускин арестован. Его увезли в тюрьму прямо из больницы. Закрыты еврейские театры в Одессе и Белоруссии. Та же участь скоро постигнет еврейские театры в Киеве и Биробиджане. Ликвидирован кабинет еврейской культуры Украинской Академии наук. Закрыт издававшийся в Киеве журнал "Дер штерн"*(*"Звезда"). В газетах то и дело появлялись все новые и новые статьи и фельетоны, "разоблачающие" "безродных космополитов", которые в своем низкопоклонстве перед западом, скрывая свою истинную сущность (то есть еврейскую фамилию или имя-отчество) под псевдонимом, протаскивают в советское искусство и науку чуждые идеи. А поскольку все, что происходило в Москве, должно было быть повторено на местах, то и здесь вскоре можно ожидать того же самого. Тревога оказалась не напрасной. Однажды, придя в музей, я застала там всех очень расстроенными. На мой вопрос, что случилось, Соня Гинкайте протянула какую-то бумагу. Это было Постановление Совета Министров о реорганизации еврейского музея в краеведчесский. В первое мгновение я не поняла, почему краеведческий. Это же совсем другое! И вдруг… Вдруг меня пронзила мысль: ведь и немцы пользовались иносказаниями! Расстрелы в документах именовали "особой обработкой", а эшелоны, которые отправляли сразу на уничтожение, то есть без предварительного использования обреченных как рабочей силы, снабжали грифом "Возвращение нежелательно". Выходит, и советское правительство пользуется иносказанием… Я почему-то села переписывать это Постановление. Прямо в школьную тетрадь, сразу за конспектом вчерашнего урока химии.
Вильнюс, 10 июня 1949 г.
О реорганизации Еврейского музея в Вильнюсе в Вильнюсский краеведческий музей" От волнения и спешки первую часть, о том, что Совет Министров обязывает провести эту реорганизацию Комитету культурно-просветительных учреждений, я упустила, и начала только с подпункта "б".
…б) оставить весь краеведческий материал Еврейского музея Вильнюсскому краеведческому музею. Экспонаты, имеющие историко-революционное значение, передать Гос. Историко-революционному музею, имеющие художественную ценность — Управлению по делам искусств. Имеющиеся книги — Книжной палате Лит. ССР. Весь остальной инвентарь оставить библиотечному техникуму.
2. Обязать исполнительный комитет Вильнюсского Городского совета депутатов трудящихся передать здание, находящееся в Вильнюсе, по ул. Страшуно, 6. Комитету культурно-просветительских учреждения согласно балансу на 1 апреля 1949 г.
3. Просить Гос. Штатную Комиссию при Совете Министров СССР утвердить штатное расписание Вильнюсского краеведческого музея. Председатель Совета Министров Лит. ССР (М.Гедвилас) Управляющий делами Совета Министров Лит. ССР (Д.Петрила)*(*Текст приводится в переводе с литовского языка.)
Когда, кончив писать, я вернула Соне это постановление, она вздохнула: — А мы надеялись, что теперь, после такой страшной трагедии, постигшей наш народ, все будет иначе. Выходит, отношение к нам не изменилось… И рассказала то, чего я тогда, тринадцатилетняя, притом учась в литовской школе, не знала… Оказывается, еще в 1940-ом году, почти сразу после того, как Литва стала советской, власти ликвидировали еврейскую общину. А все, что ей принадлежало — библиотеки, музеи, дома, кладбища — предписали передать соответствующим Народным Комиссариатам. Даже инвентарь канцелярии общины следовало передать Комсомолу Литвы. Я только и смогла сказать, что теперешнее постановление схоже с тем, давним. И услышала очень горькое: это безжалостнее, — забирают то, что при немцах спасали с риском для жизни.*(*Много лет спустя я узнала, что официальное постановление дополнило устное предписание директору Книжной палаты А.Ульпису имевшиеся в Еврейском музее книги и рукописи сдать на бумажную фабрику под Вильнюсом, как вторичное сырье. Но Ульпис, скрыв свой поступок даже от собственной семьи, этого не сделал, а велел все "пока" свозить в Книжную палату, и сваливать в подвал. Там они нелегально пролежали до самой хрущевской "оттепели". Только когда грозившая им опасность, казалось, миновала, их оттуда извлекли, разобрали. Часть была оставлена в фондах Книжной палаты, остальное — передано Республиканской библиотеке. Но увы… Через некоторое время они, спасенные и от Гитлера и от Сталина — уже директором библиотеки и по собственной инициативе были сданы как макулатура, и библиотека получила, как полагалось за вторичное сырье, по две копейки за килограмм. Впоследствии этот директор объяснил, что сдал их из-за невостребованности, потому что они "только место занимали". А невостребованными эти книги оказались потому, что после гитлеровского нашествия возможных читателей на родном языке в Литве осталось всего четверо из ста. Да и потом, во время сталинских юдофобских кампаний проявлять интерес к книгам на языке "безродных космополитов" было чревато последствиями…) Закрыли не только музей… Уже давно по городу ходили слухи, что в еврейскую школу и детский дом зачастили какие-то комиссии. Проверяют санитарное состояние. Я там была всего один раз. Несколько лет тому назад водила знакомую Киры Александровны, которая приехала из Белоруссии искать племянника, — может, хотя бы его кто-нибудь спас. Я тоже всматривалась в лица детей, хотя понимала, что Рувика и Раечки здесь быть не может, — тут были только те дети, которых вынесли из гетто еще до его ликвидации и спрятали. А из тех — и взрослых и детей — которых там, на Субачаус, когда нас "сортировали" гнали налево, не вернулся никто… Больше я в этом детдоме не была. Только время от времени слышала, что у какого-то ребенка нашлись вернувшиеся из эвакуации родственники или кого-то усыновили чужие люди. А остальные продолжают там жить и учиться. Антисанитарию даже повторной комиссии обнаружить не удалось. Тогда нагрянула ревизия, — якобы поступил сигнал, что учителя и работники детдома присваивают себе государственное имущество и обворовывают детей. Но и этого ревизоры не смогли выявить, — нельзя найти того, чего нет. И все же… В школу прислали очередную комиссию. Теперь — проверить уровень учебной и воспитательной работы. И опять же не к чему было придраться: уровень оказался высоким. Комиссии были представлены доказательства того, что ученики этой школы, перешедшие в другие учебные заведения, там тоже оказывались отличниками и в учебе и в освоении ремесла. Тем не менее, повод для чудовищного акта был найден: кто-то из членов комиссии заметил, что на переменах расшалившиеся мальчишки дергают девчонок за косички и даже дерутся. Это было расценено как проявление садизма и полового извращения (даже по прошествии стольких лет рука отказывается написать, как оно было названо более конкретно), в чем немедленно и был составлен соответствующий акт. Один из членов комиссии, установившей у детей эти страшные пороки — а чтобы придать проверкам видимость объективности, в ее состав были включены и несколько евреев — в это время лежал в больнице с инфарктом. Туда, прямо в палату, ему и принесли для подписи тот чудовищный акт, под которым уже стояло семь подписей. Ссылка на то, что он в проверке не участвовал, и что у него инфаркт, не помогли. Ему было поставлено условие: либо подпишет, либо будет отправлен к белым медведям. И он подписал… Папе я об этом не рассказала. Но очень боялась, чтобы его тоже не попросили чего-нибудь подписать. А еще было страшно, что и его могут назвать "безродным космополитом", — он же учился за границей, и не только на юридическом факультете университета, но и в институте немецкого языка и литературы. За такой "повышенный" интерес к немецкой культуре его вполне могут обвинить в низкопоклонстве перед западом. Правда, вернувшись в Литву, он экстерном за два года окончил и юридический факультет Каунасского университета. Но это вряд ли спасет, потому что те два года он был директором еврейской гимназии, что может быть истолковано еще и как проявление национализма. Я старалась надеяться, что борьба с космополитизмом его не коснется, — он же не писатель, не ученый. И нет у него псевдонима, а "разоблачают" в основном тех, кто якобы маскируется под псевдонимом. Имени и отчества он тоже не переиначил, — все его так и зовут — Гирш Абелевич. Не волноваться становилось все труднее. Нагромождалось и старое и новое: арестованы не только поэт Ошерович и переводчик Капланас. В газете "Советская Литва" появился очередной фельетон "Кацман греет руки". Начальнику Управления по делам искусств Банайтису прислали из Москвы, из Комитета по делам искусств предписание уволить уполномоченного по репертуару Циринскиса. А ведь Циринскис — старый коммунист, бывший подпольщик. Правда, Банайтис его не уволил. Только показал московское предписание. А когда Циринскис спросил, надо ли ему подать заявление, спокойно ответил, что никакого заявления писать не надо, пусть работает, как работал. Московскую же бумагу так же спокойно сунул под бювар. Но сколько таких Банайтисов?.. И, несмотря на эти волнения, я продолжала работать, ходить в школу, усердно заниматься, — подходил к концу учебный год. А дома, на столе, хоть и медленно, росла стопка переведенных и уже перепечатанных на машинке страниц. Очень не терпелось, чтобы эта стопка росла быстрее, и я уже ждала каникул и отпуска, когда смогу целый день только переводить.
ХОЧУ ПОСТУПИТЬ В ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ
Весь свой филармонический отпуск я просидела дома, продолжая переводить Саянова. Чаще ходила к папе, вывозила Ганусю погулять. Правда, папа заговаривал о том, что мне надо отдохнуть. Но я твердила, что вовсе не устала, а переводить мне нравится. Не решалась только поделиться еще и тайной причиной такой поспешности: возможно, перевод книги зачтут как литературный труд при поступлении в Литературный институт. Да и в самой мысли туда поступать, пока не решалась ему признаться. Узнала я о том, что есть такой институт случайно. К Изе Кремерису приехала из Москвы на каникулы его дальняя родственница, которая училась в Литературном институте. От этого словосочетания у меня даже дух перехватило. Я попросила Изю узнать у нее, кого туда принимают, какие там факультеты, что входит в учебную программу. Ответы были неутешительны. Принимают только бесспорно одаренных и уже пишущих людей. Факультетов нет, учебная программа общая, но есть творческие семинары по жанрам: поэзии, прозы, драматургии. Требования к поступающим даже на заочное отделение очень высоки, и отнюдь не у каждого, кто считает, что умеет писать, есть шансы туда попасть. Единственное, что в ее словах утешало, это то, что в Институте есть заочное отделение. Потому что едва обрадовавшись, что существует Литературный институт, я тут же огорчилась: ведь это значит, что опять надо будет уехать из Вильнюса, да еще на целых пять лет. А я не хочу больше уезжать отсюда. И снова быть одной среди совсем чужих людей не хочу. Поэтому если есть заочное отделение… Но сразу вернулось главное — что с того? Туда же принимают только уже пишущих… И все-таки мысль о том, чтобы туда поступить, не оставляла. А услышав, что родственница Изи собирается обратно в Москву — скоро начинается новый учебный год — я его спросила, можно ли мне самой поговорить с нею и расспросить подробнее. Она не стала дожидаться моих вопросов. Удобно расположившись в кресле и закурив сигарету, сама выложила то, что, очевидно, считала нужным мне сообщить. Что этот институт единственный на весь Советский Союз, и желающих поступить туда очень много. К сожалению, слишком многие считают, что они могут писать. Или, может быть, надеются, что их там этому научат. А научить писать нельзя. Так что принимают только тех, кто уже как-то проявил свой литературный дар. Поэтому претендент сперва должен пройти конкурс по творчеству, и лишь после этого его допускают к вступительным экзаменам. Но и их далеко не всем удается сдать. Едва скрывая свое огорчение, я все же спросила про заочное отделение. Она небрежно махнула рукой: это вообще несерьезно, — заочное обучение второсортное. Раздавила в пепельнице окурок, давая понять, что беседа окончена, и, уже вставая, добавила, что если даже со всем остальным у меня было бы в порядке, помешает национальность. Я хотела спросить, а как же, она ведь тоже… Но она меня опередила: когда она поступала, сразу после войны, с этим было немного проще. А теперь… Как теперь — я знала… Наступил новый, 1949/50 учебный год. Она уехала, а все, что говорила — осталось. В школу я теперь ходила безо всякой охоты. Совсем не радовало, что я уже в десятом классе. И переводила без особого удовольствия. А то, что Саянову за этот роман присудили Сталинскую премию, лишь усилило неуверенность, которую я раньше отгоняла: может, только думаю, что умею переводить? И когда писала пьесу, тоже только считала, что могу ее написать? Но я же не считала! Просто услышала про конкурс, и села сочинять. И понимаю, что в институте не учат писательству. А все равно… Однажды не выдержала, и рассказала о своем желании учиться в Литературном институте друзьям. Но они почему-то не обратили внимания на то, что надо пройти конкурс по творчеству, и что требования на приемных экзаменах очень высокие. Пупа — то есть Эстер, но давнее, детское "Пупа" так и осталось на всю жизнь — только удивилась: неужели я собираюсь закабалить себя еще на пять лет? Тогда уже наверняка останусь старой девой! А Майя спросила, где возьму денег, чтобы два раза в год ездить в Москву на экзаменационные сессии. Но скептики Фрида с Борей ее успокоили: деньги не понадобятся, — с таким "пятым пунктом" все равно не примут. Словом, они меня дружно уговаривали выкинуть из головы мысль о поступлении в институт: это нереально. Пупа еще добавила свое всегдашнее — чтобы я наконец перестала осложнять свою жизнь, а наслаждалась ею, доставляла себе побольше радостей. И хоть я отшучивалась, что если все время только наслаждаться, некогда будет еще что-то делать, мне, как и всякий раз, когда она заводила об этом речь, стало грустно. Ведь и самой себе я когда-то, в день ликвидации гетто обещала, что если останусь в живых, жить полной жизнью… …Я в то утро стояла у окна, и смотрела на дождь. Представляла себе, что весной тут будет сухо. Не только тут — везде. В садах будет белеть яблоневый цвет. И небо будет голубое-голубое. Я думала о том, как хорошо было бы на него смотреть! Просто смотреть на небо. И еще о том, что если бы осталась в живых, то уже умела бы радоваться жизни… Но я же радуюсь! Мне нравится, когда цветут сады. Нравится, когда осенний дождь барабанит о подоконник, а я лежу укутавшись в одеяло, и мне тепло, уютно. Нравится, когда ослепительно сверкает белый-белый снег. Мне нравится работать. Люблю сидеть в Филармонии на концерте. "Болею", когда выступают свои. Радуюсь их успехам. Но нельзя же постоянно радоваться. Тем более, что кругом так много плохого! Разве я могла думать о чем-то другом, когда по утрам стояла в переулке напротив школы, в которой преподает Йонайтис, и волновалась, придет ли он на работу, не вывезли ли его. И о какой радости может идти речь, когда против нас опять… Конечно, теперешнее нельзя сравнивать с тем, что было при немцах, но ведь закрыли именно еврейский музей, еврейскую школу. Даже детский дом со спасенными от Гитлера детьми расформировали. А эти регулярные "разоблачения" в газетах все новых "безродных космополитов"… Да, я могу смотреть на небо, свободно ходить по улицам. И это хорошо, прекрасно. Но ведь это не все. Только в начале, после освобождения — просто радовалась, что я есть, что не убили, что буду жить. Теперь смерть не грозит. Правда, иногда возвращается давнее "хорошо бы дожить". До весны, до осени, до дня рождения. Но не могу я жить только этим, и если самой пока, может быть, ничто не грозит — не могу не тревожиться, если что-то грозит другим. А главное, больно, очень больно чувствовать эту непонятную злобу к нашему народу. Мысль о Литературном институте не оставляла меня. Наоборот, чем ближе к выпускным экзаменам, тем больше хотела учиться именно там. И я решила поговорить с нашим пианистом Сережей, — он собирается поступать в аспирантуру Московской Консерватории. Правда, не как пианист, — тут ему, как он сам сказал, оттого, что на фронте "руки были заняты другим", ничего не светит. Но его интересует эстетика. Может быть, он знает, как проходит конкурс по творчеству. А еще — принимают ли без вступительных экзаменов, если в аттестате одни пятерки. Об этом я подумала совсем недавно, когда учитель Тереспольский на уроке геометрии меня похвалил, и сказал, что если бы я кончала дневную школу, то, наверно, была бы кандидатом на золотую медаль, и жаль, что в вечерних их не дают. От похвалы я смутилась, и ляпнула глупость: что она мне не нужна. Но по дороге домой вспомнила, что медалисты не сдают вступительных экзаменов. А мне в Литературном институте в Москве после литовской школы сочинения на пятерку не написать. Но спросить, и даже просто поделиться с Сережей своими переживаниями и сомнениями не успела, — на него навалились большие неприятности.
ЦЕНА ПРАВДЫ
В те годы все съезды, конференции, пленумы, сессии, профсоюзные и прочие значительные мероприятия проводились в Филармонии. В такие дни нужен был не только сам зал, но и все другие помещения. Симфоническому оркестру, хору и солистам предоставлялись так называемые отгулы. Работала только администрация, которой оставляли всего одну комнату, куда сносили и ставили впритык друг к другу все письменные столы, отчего комната становилась похожей на мебельный склад. В кабинете директора размещался штаб охраны, состоящий из одетых в штатское офицеров Комитета Государственной безопасности. Бухгалтерия превращалась в отлично оборудованный медицинский пункт, а наша комната — в почтовое отделение, из которого делегаты-депутаты могли не только отправлять письма, телеграммы и бандероли, но и связаться бесплатно и вне очереди с любым городом и районом республики. Репетиционная хора становилась уютной гостиной, для чего туда привозили комплекты красивой мягкой мебели, ковры, торшеры, кадки с фикусами и олеандрами. Малый зал превращался в дополнительный буфет, уставленный, как и основной в такие дни, салатами, изысканными заливными блюдами, аппетитнейшими бутербродами, пирожными. А особенно соблазнительные пирожные, печенья и марципаны специально доставляли — каждое утро свежие — из Каунаса, из знаменитой своим кондитерским искусством "Тульпе". В углах фойе продавали недоступные простым смертным дефицитные книги, а иногда, особенно на профсоюзных мероприятиях, и промтовары. В тот раз подготовка к съезду партии началась раньше обычного. И больше обычного комиссий осматривали здание и каждое его помещение. Особенно нас удивило, что в подвал, где хранится уголь, привели солдат с миноискателями. Но оттого, что уголь лежит сплошной горой до самого потолка, а приборы не берут такую толщину, им приказали всю эту гору лопатами пересыпать с одного конца в другой. За день они, конечно, пересыпать не успели, и на ночь оставили охрану. К нам тоже пришли с миноискателями. Прежде чем вынести стол в общую комнату, каждый проверяли. Сами же и выносили. Отделу кадров было велено составить список работников, которые в дни съезда будут находиться в здании, притом включить в него только самых необходимых. Федаравичюс попросил меня напечатать этот список в самом отделе кадров, и никому заранее не говорить, кто туда включен. Несмотря на всю секретность, до нас все же донесся слух о причине такой повышенной бдительности: ожидается приезд самого товарища Сталина. Хранить в себе такую тайну было очень трудно. Но я удержалась, не поделилась ею даже с папой. Только все время думала об этом. Никак не могла себе представить, что настоящий, живой Сталин будет совсем рядом со мной, в нашем зале. Но он не приехал. Центральный комитет компартии Советского Союза на съезде представлял один из его секретарей. К тому, что происходило в зале, у меня не было ни малейшего интереса. Наверно, то, что обычно: зачитывают состав заранее назначенного президиума. Потом долго, стоя, аплодируют предложению избрать почетный президиум во главе с товарищем Сталиным. После этого единогласно голосуют за мандатную, редакционную и прочие рабочие комиссии. Затем выступит с основным докладом Первый секретарь ЦК Снечкус. После этого начнутся выступления — делегаты будут зачитывать заранее утвержденные в ЦК доклады о достижениях, задачах с обязательными заверениями, что все они будут выполнены. И все будут ждать, что скажет московский гость. Меня, вернее, всех нас, втиснутых в одну комнату, волновало совсем другое: пропустит ли нас на сей раз охрана, пока нет перерыва, в буфет, посещение которого мы предвкушали задолго до начала съезда. Но мои ожидания прервал телефонный звонок Сережи. Хотя солисты и концертмейстеры, у которых в ближайшие дни не было концертов, не должны были "отмечаться" и по телефону, он заговорил о каких-то изменениях, которые они с Митей просят внести в программу завтрашнего концерта в клубе железнодорожников. Я принялась ему объяснять, что завтра там концерта нет, но он твердил свое, что у Мити не готов романс "Здесь хорошо", а вообще он долго говорить не может, звонит из чужого телефона, и просит меня спуститься. Он ждет меня возле музыкального училища. Я спустилась. Только успела повторить, что завтра концерта в Клубе железнодорожников нет, как он меня прервал: сам знает, что нет, и предложил пройтись, но "подальше от них". (Вокруг Филармонии и на подходах к ней по случаю съезда прогуливались работники Госбезопасности в штатском.) Заговорил он только, когда мы дошли до кинотеатра "Октябрь". С какой-то кривой усмешкой сказал, что я, небось, считала его и Жорку — так он называл старшего брата Георгия — честными людьми. А это не совсем так. Дело в том, что их отец не погиб на фронте, как они всем говорили и писали в анкетах, а в 1941-ом году осужден по 58-ой статье на десять лет. Это уже второй арест, первый раз его взяли в тридцать седьмом году, тогда же арестовали и мать. В тридцать девятом обоих выпустили, но вскоре отца снова забрали. Маму на сей раз не тронули, а отцу дали десять лет. Сережа закурил, и я увидела, как руки у него подрагивают. Курил молча. Наконец снова заговорил: вскоре началась война, они с Жоркой ушли на фронт, а демобилизовавшись, как раз здесь, в Литве, где об аресте отца никто не знал, решили писать в анкетах, что он погиб на фронте… За все эти десять лет они от него не получили ни одной весточки, — он осужден без права переписки. А сегодня как раз истекают эти десять лет, отец может вернуться, правда все равно всплывет, поэтому они решили сами признаться. Георгий — он впервые так назвал брата — уже все рассказал своему первому секретарю*. (*Георгий Федоровцев тогда был вторым секретарем Горкома комсомола.) Завтра состоится экстренное заседание бюро, его, конечно, исключат из партии и снимут с работы. Сережа опять умолк. Я спросила, говорил ли он уже со своим парторгом, в консерватории? Да, говорил. Парторг велел изложить свое признание в письменном виде и в двух экземплярах — один для них, другой — для райкома партии. Потом, наверно, будет то же самое — выгонят из партии, вышибут из консерватории. Могут уволить и из филармонии. Поэтому он и решил меня предупредить, чтобы я по своей привычке за всех заступаться, не ринулась его спасать. Спасать не пришлось, — уволить его не потребовали. Был только "рекомендательный" телефонный звонок Федаравичюсу, чтобы фамилию такого-то аккомпаниатора на афишах не печатать, и в основном занимать его в концертах, проводимых на периферии. Зато на партийном собрании в консерватории ему пришлось выслушать обвинения во всех грехах: и в обмане партии, и в сокрытии вражеской сути отца, и в порочащем звание коммуниста двуличии, и в непорядочности по отношению к товарищам по партии. Правда, кто-то все же осмелился напомнить, что в годы студенчества он к учебе, а теперь к работе относится добросовестно. Конечно, не это напоминание сыграло роль в том, что из партии его все же не исключили. Как потом ему рассказал по большому секрету тот же защитник — это райком рекомендовал от исключения воздержаться, чтобы не портить показатели по району. Партийная организация консерватории и так малочисленна. А он воевал и этим частично искупил свою вину. Так что Сереже только объявили строгий выговор с занесением в личное дело. Возможно, для того, чтобы не было в отчетах такого чрезвычайного происшествия, как исключение из партии, Георгия в рядах коммунистической партии тоже оставили, и тоже со строгим выговором. Зато на экстренно созванном заседании бюро негодования, осуждения и обвинений было гораздо больше. И от должности отстранили в тот же день.
ОТ СВОИХ НАМЕРЕНИЙ НЕ ОТКАЗЫВАЮСЬ
Так я с Сережей своими волнениями не поделилась. Не только сразу после его "исповеди", но и потом: время проходило, его отец не возвращался, и они с матерью и братом поняли, что его нет в живых…*(*Только после смерти Сталина сыновья узнали, что на самом деле означает формулировка "Десять лет без права переписки". А вместе со справкой о посмертной реабилитации отца, им вернули часы, изъятые при аресте.) Поделилась я своими волнениями с папой. Ему мой выбор явно не понравился. Он сказал, что драматургия — не специальность. (Видно, он решил, что хочу быть драматургом по тому, что знал о моем участии в конкурсе на современную пьесу.) Я ему сказала, что еще не решила кем стать, что просто хочу учиться в Литературном институте. Папа стал мне объяснять, что в жизни надо иметь конкретную профессию — врача, инженера, преподавателя. В наше время самая перспективная — инженеры. Техника развивается и можно выбрать специальность в любой области. А заниматься литературой это не мешает. Чехов был врачом, Саломея Нерис — учительницей, Бородин — химиком. Химию я сразу отвергла. Медицину тем более: даже когда делают укол, боюсь смотреть. В учительницы не гожусь, — не хватит терпения из года в год повторять ученикам одно и то же. Я хочу писать. Учиться в Литературном институте, только на заочном отделении, — не хочу расстаться с Филармонией. И не хочу опять уезжать из Вильнюса, снова жить среди совсем чужих людей. Уж не говоря о том, что если учиться на очном отделении, значит, жить на стипендию и часто недоедать. Я уже наголодалась, хватит. Папу мои намерения, видно, серьезно беспокоили. Через некоторое время он опять завел разговор о том, что человеку в жизни необходима более определенная профессия. Что на создание пьесы, наверно, должно уйти не меньше года или даже больше, а ее могут посчитать неудачной или не принять по идейно-политическим причинам. Ведь к литературе и искусству у нас предъявляют особые требования. ЦК партии даже специальные постановления принял — о журналах "Звезда" и "Ленинград", об опере Вано Мурадели "Великая дружба". Осуждено творчество виднейших писателей Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, то и дело появляются статьи, резко критикующие произведения других писателей. А у меня, еще неопытной, тем более могут находить недостатки, как уже нашли в пьесе, которую я подавала на республиканский конкурс. Об этом я не думала: и не хотела, и некогда было. Я готовилась к экзаменам, кончала перевод Саянова, переписывала свою злосчастную пьесу, которую еще надо было перевести на русский язык, чтобы послать на конкурс по творчеству. В конце концов папа смирился с моим странным выбором. Будучи в Москве, зашел в Институт, и привез напечатанные на ротаторе Правила приема. Вступительная их часть, казалось, нарочно предупреждала меня, что "Литературный институт им. А.М.Горького при ССП СССР имеет своей целью дать высшее литературно-филологическое образование начинающим писателям, которые уже выявили несомненное творческое дарование в областях поэзии, прозы, критики и драматургии". Я, конечно, сникла, — ведь никакого творческого дарования я не выявила. Выходит, не преувеличивала тогда Изина родственница, в институт на самом деле принимают только хоть и начинающих, но писателей. Дальнейшее тоже озадачило. Там было сказано, что без экзаменов принимаются лица, окончившие среднюю школу с золотыми и серебряными медалями, а также "участники Отечественной войны, окончившие школу с аттестатом отличника, независимо от года окончания". А я ведь не участник войны. Да и медалистов и отличников принимают только "при условии, если их творческие работы соответствуют требованиям, предъявляемым к поступающим". А эти требования безусловно очень высокие… Увидев, что я приуныла, папа объяснил, что об участниках войны сказано потому, что до войны медалей не выдавали. А поскольку в вечерних школах и теперь не выдают, то я должна попросить в Министерстве просвещения справку о том, что на основании такого-то Положения или Инструкции тоже имею право быть принятой в ВУЗ без экзаменов. А еще мне следует обратиться за рекомендательным письмом в Союз писателей, и непременно получить в Издательстве подтверждение того, что я перевела на литовский язык и готовится к изданию роман Лауреата Сталинской премии Саянова "Небо и земля". Такое же подтверждение, что перевожу песни советских композиторов мне следует взять и в Филармонии. Словом, кроме перечисленных в Правилах приема документов, надо представить как можно больше свидетельств о том, что у меня есть способности к литературному труду. Этих "свидетельств" на самом деле оказалось много. Но не было среди них анкеты. Наша решительная Рида не дала ее вложить. — Хватит им автобиографии. Я пыталась возразить: в ней же все равно пишу, что была в гетто, и называю оба концлагеря. Но Рида только махнула рукой: не все знают, что такое гетто, и для кого оно было. А в концлагеря вывозили и русских, и поляков, и некоторых неугодных литовцев. Сама же рассказывала, что писатель Балис Сруога тоже был в Штуттгофе. Отвергла она и второй мой довод: на фотографии увидят, что внешность отнюдь не арийская. А чтобы я, "честная дура", все-таки не сунула свою анкету, сама укладывала в большой самодельный конверт все остальное: пьесу, аттестат, автобиографию и все справки, которые я послушно собрала, хотя просить каждую было очень неловко. На почту Рида тоже пошла со мной. И всю дорогу я ей, как она это назвала, "нудила", что все же анкету надо было послать. В институте все равно спохватятся, что ее нет. В институт меня приняли, не заметив, что нет анкеты. Спохватились только к конце первой сессии. Заведующий заочным отделением Таран-Зайченко решил нам сделать подарок — организовать в один из последних дней сессии экскурсию на какой-то знаменитый завод. Естественно, для получения пропусков туда надо было заранее представить список. Наши фамилии и адреса у секретаря заочного отделения были — она же нам высылала разные программы и методические разработки — так что список этот она составила, и принесла в аудиторию, чтобы каждый вписал туда серию и номер паспорта, когда и кем он выдан. Но оказалось, что в списке есть и графа "национальность", и рядом с моей фамилией напечатано "литовка". Я это слово аккуратно вычеркнула, и вывела "еврейка". На следующей перемене секретарь мне принесла заполнить анкету: ее почему-то в личном деле нет. Заполняла я ее с большим облегчением: наконец перестану чувствовать какую-то постоянную неловкость, что оказалась тут обманным путем. Теперь я здесь на тех же правах, что и все. И больше прежнего радовало, что в зачетной книжке уже заполнены пять строчек. На трех, кроме названия предмета и даты стоит слово "зачет", а на двух — "отлично". Это за экзамены по языкознанию и логике. Экзамена по языкознанию я очень боялась, — дома не могла к нему готовиться, потому что в списке рекомендательной литературы были указаны только работа Сталина "Марксизм и вопросы языкознания" и статьи в газетах, восхвалявшие ее. Я брошюру Сталина прочла трижды, но поняла только, что теория Марра является вульгаризаторской и немарксистской. А ведь на экзамене будет много билетов, и в каждом, наверно, по три вопроса. Да и в самой раскритикованной Сталиным теории я ничего не поняла. Как же все языки мира могут брать начало всего от четырех, да еще таких неблагозвучных элементов, как "сал", "бер", "йон", "рош"? Чтобы их запомнить, я придумала: "бери сало, и режь его". Но от этого происхождение всех языков мира не стало более понятным. И уже чего я не могла даже вообразить — как в языке могут быть революционные взрывы. К счастью, обзорные лекции нам читал давний противник теории Марра, профессор Реформатский. Добродушный, улыбающийся, он с большим удовольствием критиковал ее. Кроме того, принес нам свою книгу, которая в свое время была изъята из всех библиотек. По этому единственному экземпляру на всех, мы и готовились к экзамену коллективно. Экзамен Реформатский принимал очень своеобразно: когда мы, первые пятеро приглашенных, сели готовиться, он вышел из аудитории! Ребята быстро извлекли свои конспекты, и стали поспешно выписывать ответы. Я в начале на такую смелость не решалась, — ведь профессор может каждую минуту вернуться. Но от волнения позабыв выученное, последовала их примеру. Вернулся он минут через пятнадцать, и почти весело спросил, кто хочет отвечать первым. Пошел Гусев из Томска. Он уже почти писатель — напечатал в разных газетах десять рассказов, и собирается в будущем году издать целый сборник. Отвечать он начал очень уверенно. Реформатский слушал с подчеркнутым вниманием, но как-то лукаво улыбаясь. И неожиданно прервал его: — Это вы безусловно знаете. Теперь поговорим о другом. — И тихо спросил, судя по выражению лица Гусева, явно не по билету. У Гусева так зарделись уши, что стали под цвет его темно-рыжых волос. Я еще больше заволновалась: значит, меня профессор тоже будет спрашивать не по билету. А я же все забыла! Сдавать я пошла последней. Но, как ни странно, и на "небилетные" вопросы ответила. С облегчением смотрела, как он выводит в зачетной книжке "отлично". Однако радоваться некогда было, — предстоял экзамен по логике, и я была в полной растерянности: уже на первой лекции профессора Асмуса поняла, какую сотворила глупость, готовясь дома по учебнику на литовском языке! Все определения, термины, названия я знала только по-литовски, и пока, слушая профессора на лекциях, силилась мысленно их переводить на русский, упускала дальнейшее. Так что вскоре я стала просто, уже и не стараясь вникнуть в смысл, механически записывать за ним. Спасали неожиданные экскурсы Асмуса в поэзию. Он прочитывал с нескрываемым восторгом наизусть стихотворения или большие отрывки из поэм. Иногда, и, казалось, вне всякой связи с тем, что объясняет, "переключался" на музыку. Напевал главную, а заодно и побочную темы из такой-то части такой-то симфонии, объяснял ее разработку. И уже совсем поражал, когда с такими же познаниями уводил нас в… астрономию. Тем более было неловко так много знающему и умному человеку признаться в своей глупости. Я честно каждую ночь готовилась к экзамену. Перечитывала то, что законспектировала на его лекциях, взяла в библиотеке учебник на русском языке, даже составила словарик терминов, но в голове все равно все было на литовском. И я решила попросить у Асмуса, чтобы разрешил сдавать ему экзамен во время следующей, весенней сессии. Объяснила причину. Но профессор даже не удивился. Наоборот, успокоил, что в этом нет ничего страшного, могу свои знания излагать в вольном переводе, он постарается понять. Очевидно, на самом деле понял. Задал всего один дополнительный вопрос, и тоже написал "отлично". Оставалось обсуждение на творческом семинаре так называемой курсовой работы — одноактной пьесы для самодеятельности. Этого я с первых же дней боялась больше всего. Писала я ее очень неохотно, и поэтому долго ничего не получалось. А потом уже просто надо было торопиться как-то закончить, чтобы еще успеть перевести на русский язык. Дни обсуждений, даже чужих пьес, для меня были самыми трудными, — очень мне на них было не по себе. Выступать я не решалась, хотя намеченные к очередному обсуждению пьесы, как было положено, прочитывала. Но я не осмеливалась, как другие, уверенно высказывать свое мнение. Когда остальные участники семинара между собою спорили, мне то казалось, что один прав, то — что другой. А главное — я не хотела показаться ничего не смыслящей в глазах руководителя нашего семинара Ромашова. Он очень знаменитый драматург, его пьесы идут во многих театрах всего Советского Союза. Одну — "Огненный мост" — поставили и в Вильнюсе, к годовщине Октябрьской революции. И вообще он так много всего знает, так интересно и значительно говорит. Я была уверена, что такому человеку моя пьеса не понравится. И не только ему, остальным тоже. Про себя я мечтала лишь об одном — чтобы моя очередь до конца сессии не дошла. Но она дошла… Никто почему-то не хотел высказаться первым. Ромашов стал давать слово всем по очереди. И каждый как-то вяло произносил по одной-две фразы. Что в пьесе затянута экспозиция. Что не индивидуализирована речь действующих лиц. Что не совсем ясно отношение автора к своим героям. Что очень схожи имена двух действующих лиц, хорошо бы одному из них дать другое, чтобы не путать. Я не понимала, почему они говорят только об этом. Ведь на прежних обсуждениях высказывались обстоятельно. Еще и между собою спорили. А теперь едва выдавливают из себя несколько слов. И я в ужасе стала догадываться: потому ничего не говорят, что говорить о такой пьесе нечего. И со страхом ждала, что скажет Ромашов. А он почему-то улыбался. И начал с того, что я, по-видимому человек добрый. Я очень смутилась, — при чем тут доброта? И продолжал, так же улыбаясь: не хочу, чтобы зритель, заплатив за билет в театр, еще и волновался. И все-таки я ничего не понимала. Пока он наконец не сказал, что только этим можно объяснить, почему в пьесе ничего не происходит, а герои только рассказывают друг другу явно уже известное собеседнику. Поэтому он бы мне посоветовал все же не забывать, что главное в драматургии — действие. Не зря ведь обозначается, что такая-то пьеса в стольких-то действиях, а исполнителей называют действующими лицами. Так что, заключил он — и, видно, чтобы меня утешить, снова улыбнулся — не надо жалеть зрителя, пусть немного поволнуется. Мне было очень стыдно: как же я сама не понимала, что в этой пьесе ничего не происходит? Зачет Ромашов все же поставил. Но я еще долго краснела, вспоминая это обсуждение. Поэтому старалась его не вспоминать и только радоваться, что первую сессию сдала. Правда, в Вильнюсе эту радость затмила одна тучка. Вернувшись из Москвы, я в первый же выходной побежала к Фриде с Борей, куда собралась вся наша компания. Восторженно рассказала об институте, профессорах, лекциях. Но мои восторги неожиданно прервал Боря, тот самый Боря, который в свое время уверял, что с моим "пятым пунктом" меня не примут. Он спросил, читали ли нам лекцию о Мандельштаме. Я растерянно спросила, кто это такой. И Боря махнул рукой: — Грош цена такому литературному институту, в программе которого нет Мандельштама. Я, конечно, институт защищала. Но Боря остался при своем мнении. Вскоре я его "грош цена" почти забыла. Из института стали присылать объемистые бандероли с новыми планами занятий, методическими разработками и списками обязательной литературы по каждому предмету уже на второй семестр. Теперь и предметов и тем, и списков было намного больше, нежели в первом семестре. Но фамилии Мандельштама я ни в одном не увидела. Только думать об этом некогда было. Время бежало очень быстро. Я читала, записывала, конспектировала. Больше всего времени уходило на конспектирование трудов Ленина и Сталина. Но без предъявления конспектов — об этом нас предупредили — не будем допущены к экзамену по основам маркизма-ленинизма.