Вход/Регистрация
Это было потом
вернуться

Рольникайте Маша Гиршо

Шрифт:

ОПЯТЬ НОВАЯ ДОЛЖНОСТЬ

Кто-то узрел в моих расспросах "проявление нездорового интереса к гибели народного артиста СССР Соломона Михоэлса". Меня вызвал Банайтис. Непривычно сурово, глядя на лежавший перед ним напечатанный на машинке листок, спросил, почему я проявляю такой повышенный интерес к подробностям гибели Михоэлса. Не дав мне ответить, сказал, что я больше не смогу работать в Управлении по делам искусств. Я оторопела и не сразу поняла, что еще он говорит… В Филармонии есть вакантная должность музыкального редактора. Он уже договорился с директором Федаравичюсом, а чтобы не было перерыва в стаже — оформит в приказе, как перевод… И, засовывая злополучный листок в ящик, уже не так строго добавил, чтобы я на новом месте подобных ошибок не повторяла. Едва дождавшись конца рабочего дня, я побежала к папе. Он очень расстроился, а Кира Александровна принялась меня упрекать, что своим любопытством я навлекла беду и на отца, и на нее, и на Миру. Они– и показала на потолок (над ними, на втором этаже, жил работник госбезопасности) — ничего не прощают. Папа терпеливо ждал, пока она выговорится. Видя, что я и так очень огорчена, в излишнем любопытстве не упрекнул, сказал только, что в Филармонию меня не возьмут, потому что у меня нет музыкального образования. Хорошо хоть, что пощадил, не добавил, что даже обыкновенного среднего образования у меня нет. Наутро я побрела в Филармонию. Может, там найдется какая-нибудь другая работа. Только какая? Планово-финансового отдела там нет, сметой и отчетами занимается бухгалтерия. А что еще я умею? Меня обогнали, слегка задев и извинившись, две школьницы. Они торопились. Наверное, скоро звонок. Если бы я могла быть такой, как они… И бояться только опоздать на урок… На работу тоже нельзя опаздывать. Хотя на работу ли иду? Как только Федаравичюс узнает, что у меня нет музыкального образования, скажет, что принять не может… Про музыкальное образование он не спросил. Сразу стал объяснять, что я должна буду делать. Во-первых, составлять на литовском и русском языках тексты афиш. В последнее время их писал администратор, который занимается рекламой, и афиши выходили с ошибками. Во вчерашней, например, он в названии "Фантазии Чайковского на тему рококо", это "рококо" написал через два тире. Во-вторых, я должна буду перед концертом давать ведущему правильно переведенные названия исполняемых произведений. Ведущий — парень местный, русский, литовский язык знает плохо. На днях песню Мокроусова "Заветный камень" назвал "заколдованным", а с романсом Глинки "К Молли" и вовсе получился конфуз: хотя он студент Консерватории, но, видно, подумал, что речь идет о моли, которая летает. Я хотела сразу предупредить, что тоже не знаю, как пишется "рококо", и как надо было правильно перевести название романса Глинки. Но не решилась прервать, и только ждала удобного момента, чтобы спросить нет ли какой-нибудь другой работы. Но тут он произнес знакомое слово "отчет", то есть что я должна буду составлять отчеты для Москвы. Правда, оказалось, что не привычные, а совсем другие, в которых надо перечислять программы концертов, особенно симфонических и камерных. Но сумею ли я составлять именно такие? Попросить другую работу я не успела, — зазвонил телефон. Федаравичюс, недолго поговорив, сказал, что передает трубку "нашему новому музыкальному редактору", который все и запишет. Мне же он шепнул, что маэстро Дварионас продиктует программу своего ближайшего концерта. Руки от волнения дрожали. Я боялась не расслышать, неправильно записать. Стеснялась переспросить: "Зимние грезы" — название этой же, первой симфонии Чайковского, или еще одного произведения? Решила, что сама узнаю — когда шла по коридору, видела на одной двери табличку "Нотная библиотека". Там спрошу. Сразу отказываться неудобно. А уже потом, составив эту афишу, попрошу другую работу. Библиотекарь — пожилая, невысокого роста женщина в черном халате — очень обрадовалась, что наконец опять услышит свою любимую первую симфонию Чайковского "Зимние грезы". (Так я поняла, что это — одно произведение.) И пока я тщательно, чуть ли не по буквам сверяла напечатанные на партитуре и нацарапанные своей дрожавшей рукой названия, она продолжала восторгаться, какая это прелестная симфония, и перечисляла, в чьем исполнении ее слушала, когда училась в Петербургской консерватории. Я удивилась, что человек, который учился в Петербургской консерватории работает всего-навсего библиотекарем, и едва не упустила дальнейшего: что после событий 1917-го года, к сожалению, пришлось не только Консерваторию оставить, но и вообще уехать из Петербурга. Несколько лет не было никакой возможности заниматься, она потеряла форму. Словом, так сложилась жизнь, что она играет только для себя, здесь, рано утром, до начала репетиций, — дома инструмента нет. Но она все равно счастлива, что живет в мире музыки, что может ее слушать. Тут бывают такие прекрасные концерты! Приезжают московские и ленинградские дирижеры, солисты. Под конец она спохватилась, что не представилась. Ее зовут Ольга Дзимитровская. Приглашала еще заходить, и сказала, что очень рада за меня — здесь интересно работать. Составляла я этот проект афиши очень старательно. Слева — на литовском языке, справа — на русском. Печатать на литовской машинке было просто, — у папы до войны была похожая, только "Континенталь", и мне нравилось "выстукивать" на ней свои стишки для подружек и сказки о зарытых кладах, заколдованных принцессах и рыцарях, которые их спасают. Да и в Управлении по делам искусств я сама печатала свои приложения к отчетам и сметам. А тут пришлось печатать и на русской машинке — недавно принятая на работу секретарь-машинистка Рашкаускене еще только училась печатать и то лишь на литовской. Спрашивать в первый же день у Федаравичюса, нет ли какой-нибудь другой работы, я постеснялась. Отложила на завтра. Но на всякий случай по дороге домой зашла к папе за русско-литовским и литовско-русским словарями, которые Йонайтис тогда спас вместе с другими его книгами. От Киры Александровны я узнала, что Молли — это имя, и романс Глинки обращен к ней, "к милой Молли моей". Назавтра я еще тоже не решилась попросить другую работу. А когда на третий день увидела свою афишу, расклеенную по всему городу, почти загордилась, что все видят и читают то, что я написала. Возле каждой останавливалась, перечитывала, проверяя, нет ли ошибки, хотя понимала, что все они одинаковы. Так я другой работы и не попросила. Мне стала нравиться эта, даже больше, чем прежняя, в Управлении по делам искусств. Правда, всякий раз, отдавая администратору макет афиши или ведущему незнакомые, впервые встречающиеся названия, я очень волновалась. Специально завела толстую тетрадь, и вписывала туда из разных книг и брошюр о композиторах названия их произведений, тональность, номер опуса, год написания. А программы концертов-лекций вскоре уже помнила наизусть, они повторялись.

ОНА НОСИЛА МАМИНЫ ПЛАТЬЯ…

Чем более очевидным немцам становилось их поражение на войне, и чем чаще они вынуждены были признать — правда, с непременной оговоркой — что "для выравнивания линии фронта" или "в стратегических целях", или "временно, нанося противнику большой урон" — они оставили такой-то город, тем яростнее геббельсовская пропаганда нагнетала страх против большевиков. В Прибалтике, и, в частности, в Литве это нагнетание ложилось на благоприятную почву: в памяти еще свежи были предвоенные депортации в Сибирь, и естественен был страх, что, вернувшись, коммунисты опять будут отправлять в Сибирь, "к белым медведям". Поэтому, когда советская армия приблизилась к Литве, вместе с отступающими гитлеровцами бежали не только их пособники, но и ничем не запятнавшие себя люди. В панике и спешке теряли друг друга, разлучались семьи. Так оказалась в Германии и хористка оперного театра Текле Рашкаускене с четырьмя детьми. Советской власти, вернее, ее авторитету, такое бегство от победителей к побежденным нанесло ощутимый урон. Поэтому правительство прилагало немало усилий, чтобы всех — как оно уверяло, насильно угнанных немцами или введенных ими в заблуждение — вернуть обратно. И не только их. Дело в том, что в США, Канаде и странах Латинской Америки проживало много литовцев, уехавших туда на заработки еще в двадцатые годы, из давней, буржуазной Литвы. Теперь же возвращение эмигрантов из капиталистической страны на строящую социализм родину могло бы послужить веским доказательством преимущества нового общественного строя перед прежним. С этой целью специально для зарубежных соотечественников выпускалась газета "Родной край". Она живописала успехи на родной земле и подогревала ностальгию по ней. Местным читателям эта газета была недоступна, даже в типографии к станку, на котором ее печатали, запрещалось подходить. Автор опубликованного в этой газете стихотворения, очерка, статьи получал не весь номер, а только вырезку со своим произведением. В тех странах, где оказались большие колонии литовцев, секретарем Советского посольства для работы среди них назначался представитель Литовской ССР. Но ощутимый результат был достигнут лишь однажды, когда из стран Латинской Америки вернулась довольно большая группа именно давних, довоенных эмигрантов. Их встретили торжественно, с оркестром, кинохроникой, цветами. Сразу предоставили квартиры и работу. Однако реальная жизнь на родине настолько отличалась от обещанной, что вскоре почти все уехали обратно. Правда, уже тихо и незаметно. Из тех, кто в 1944-том году покинул вслед за отступающей гитлеровской армией, вернулись лишь очень немногие. В основном женщины с детьми. Главным образом потому, что мужей к ним не выпускали. И хотя встречали без музыки, окружили особой заботой и вниманием. Каждый член семьи получил денежное пособие и одежду. Никому не пришлось самим беспокоиться о работе — ее им подобрали. Таким образом, была определена в Филармонию секретарем-машинисткой бывшая артистка оперного хора Рашкаускене, очевидно, больше не подходившая для прежней работы. Как она уверяла, в Германию с четырьмя детьми она отправилась исключительно потому, что была уверена — мужа, дорожного мастера, в дни боев работавшего далеко от дома — вывезли немцы. В Германии она с детьми оказалась в лагере для перемещенных лиц. Долго разыскивала мужа, и, узнав, что он в Вильнюсе, решила вернуться. Однажды мы вышли с работы вместе. Оказалось, что она тоже идет по Немецкой, то есть теперь Музейной улице. Правая сторона все еще лежала в руинах. Неожиданно Рашкаускене, показав на них, сказала: — Мы тут жили. Во втором доме от угла, Немецкая, 26, квартира 10. Но это же наша квартира! Хорошо, что вслух не вырвалось. Мы продолжали идти рядом. Я боялась на нее взглянуть. Она, эта женщина, жила в нашей квартире. И ее муж, и дети. Сидела за нашим обеденным столом. Она, наверно, на мамином месте, а ее муж — на папином. И спали в родительской спальне. Старшие мальчики — в нашей с Мирой комнате, а младший и девочка — на Раечкиной и Рувика кроватях. Рашкаускене еще что-то говорила. Что старший сын быстро растет, уже носит отцовские брюки… Дочке пришлось перешить платье из своего… Подала заявление в местком, — говорят, в конце месяца будут выдавать ордера на чулки. Наконец она попрощалась, и свернула на Траку. Я шла одна. Говорила себе, что надо думать о другом. Вот костел, за ним архив. Там Мира пряталась… Интересно, та запасная дверь, которую Стакаускас тогда специально вырубил, осталась, или ее замуровали? Ведь она больше не нужна… Хорошо, что памятник композитору Монюшке в скверике уцелел. Ария из его оперы "Галька" мне очень нравится. Надо будет узнать, какие еще оперы он написал. Но ничто не помогало. Было только одно — Рашкаускене жила в нашей квартире. Мы были в гетто, а они жили в нашей квартире. Ночью вернулось и другое… Мама очень страдала от того, что мы голодаем, хотя даже Раечка с Рувиком никогда не хныкали, что хотят есть. Но она же понимала, видела. И решилась пойти на нашу старую квартиру. В ней, наверно, кто-нибудь живет. Может, отдадут что-то из вещей. Она их выменяет на хлеб, крупу. Нам мама о своем намерении ничего не сказала: мы бы взмолились этого не делать, — в квартиру мог вселиться немец. Да если и не немец, все равно неизвестно на кого она нарвется. И одним темным зимним вечером, возвращаясь с бригадой с работы, мама улучила момент, когда вблизи не было прохожих, сорвала с себя желтые звезды и шагнула на тротуар. Шла в бывшую нашу квартиру, хотя каждое мгновение ее могли узнать, остановить, и… Дверь открыл мужчина. Штатский. (Значит, муж Рашкаускене?) Только дальше передней он маму не пустил. Сказал, что ничего не может отдать, потому что немцы все описали. Дверь в столовую была открыта, и мама видела, что на столе по-прежнему лежит наша темно-зеленая скатерть. Попросила отдать хотя бы ее, или ту вазочку с буфета — за нее, наверно, дадут две буханки хлеба. Но он повторял, все описано. Тогда мама спросила, можно ли ей подняться на чердак, там было сложено много старых вещей, их немцы вряд ли описали. Он ответил, что подниматься не имеет смысла, — там ничего нет. Однако мама стала так умолять, что в конце концов он, ворча, что ей вообще нельзя тут находиться, что если ее тут застанут, им будет плохо, все же разрешил подняться, только на одну минуту, чтобы самой убедиться — там ничего нет. Чердак на самом деле был совершенно пуст. Пол подметен, посыпан опилками. Только в самом дальнем углу стоял прислоненный лицом к стене папин портрет, раньше висевший в его кабинете. Мама вынула его из рамы, и спрятала под одеждой. Лишь этот портрет и унесла из нашего дома, где все, даже кастрюли на кухонных полках стояли на прежних местах. Опять рискуя, что ее могут узнать, и долго простояв в темной подворотне, выжидая, когда мимо будет проходить какая-нибудь возвращающаяся в гетто бригада, она снова нацепила желтые звезды и наконец вернулась. Достала папин портрет и примостила его на ящике в нашем углу. Теперь папа тоже был здесь. И все время смотрел на нас… Все же муж Рашкаускене маму не выдал. И не угрожал, что выдаст. Только ворчал, что ей нельзя тут находиться, боялся, чтобы ее не застали. И, в конце концов, все же пустил на чердак убедиться, что там ничего нет. Другой на его месте мог маму выдать. Или припугнуть, что выдаст. А он только ничего не отдал. Да и самой Рашкаускене с детьми потом, в Германии, было несладко. Все равно я очень хотела, чтобы еще не скоро рассвело. Утром надо будет пойти на работу, встретиться с нею, разговаривать. Однако рассвет наступил, и, как я ни тянула, как ни медлила, а пришлось идти. И только по дороге я вдруг удивилась, что она мне об этом рассказала, то есть в какой именно квартире жила! Знала же, что в нашей. Конечно, знала. В папином кабинете нижние полки обоих шкафов были забиты папками с делами его клиентов, которых он защищал в суде. И на обложке каждой крупными черными буквами напечатано: "Д-р юр. Г.Рольникас". Так почему же она призналась, что жила в нашей квартире? И ничего не объясняла, не оправдывалась. Даже эти несколько слов бросила как бы невзначай, между прочим. Неожиданно я догадалась: она, наверно, не знала, кому это говорит! То есть не знает моей фамилии. Конечно, не знает, я же в Филармонии моложе остальных и меня называют просто по имени. Значит, я должна делать вид… Нет, не смогу. Не сумею. И Рашкаускене это заметит. Спросит, что со мной. Что я смогу ответить? Что скажу? Но Рашкаускене ничего не заметила. Попросила напечатать на русской машинке какое-то письмо в Москву. Потом зашла за этим письмом и предупредила, что завтра будет собирать членские взносы ДОСААФ, а (Добровольного общества содействия армии, авиации и флоту). И в следующие дни все было так же, как раньше. Только теперь я старалась уходить с работы после нее, чтобы она не предложила пойти вместе. А в один, как обычно говорят, прекрасный день меня позвала в репетиционную наша солистка Алдона Репшите. Я как раз незадолго до этого перевела ей песню Дунаевского, и подумала, что она будет просить что-то подправить — то ли не совпало ударение, то ли буква "у" пришлась на высокую ноту, и ее трудно брать. Но рояль в репетиционной был закрыт, и концертмейстер уже ушел. Оказалось, она меня позвала, чтобы сказать, что больше не может видеть, как я помогаю Рашкаускене, работаю за нее, а ведь она при немцах жила в нашей квартире и носила платья моей мамы. Весь оперный хор — сама она тогда тоже там работала — знал об этом, то есть, что Рашкаускене живет в квартире адвоката Рольникаса и носит вещи его жены… Я молчала, и Алдона, видно, подумала, что не верю. Стала доказывать. Вишневое платье у моей мамы было? Я кивнула. А черное, явно выходное, с серебристой отделкой вокруг воротничка? Было. А голубое пальто? А беличья шубка и такая же шапочка к ней? Тоже были… Перечислив все, Алдона ушла. Я осталась в репетиционной одна. И… видела маму. В этом вишневом платье. И в черном платье с серебристой отделкой вокруг воротничка. Это платье она сшила к свадьбе тети Песи. Я видела ту, красивую, давнюю маму. В детстве я ее донимала просьбами никогда не быть такой старенькой, как бабушка. И она, смеясь, обещала. Старенькой мама не стала. И в гетто не постарела, а словно усохла. Какая-то довоенная знакомая ее не узнала. Они стояли рядом в очереди за хлебом, и та вздохнула, что такое же платье, тоже с кармашками в виде тюльпанчиков было у ее знакомой, жены адвоката Рольникаса. Чтобы ее не смутить, мама не призналась, что она и есть жена адвоката Рольникаса…. В гетто одно только это платье у нее и было. Потому что когда солдаты выгоняли из дома, и на сборы дали всего пять минут, мама стала поспешно бросать в детскую ванночку все для нас, особенно для малышей — пальто, ботинки. Потом впряглась в эту ванночку и тащила ее по мостовой. А ее платья остались висеть в шкафу. И их носила Рашкаускене, которая там, в приемной, что-то выстукивает на машинке. Значит… Я испугалась вдруг мелькнувшей мысли. Значит, она и теперь может прийти на работу в чем-нибудь мамином. Конечно, может… Я этого так боялась, что каждое утро, приходя на работу, со страхом открывала дверь в директорскую приемную, и, не поднимая глаз, шла к столику, где лежала раскрытая тетрадь — надо было расписываться, что пришла на работу. И все же не удерживалась, украдкой взглядывала на Рашкаускене — в чем она. Увидев, что в обычной, уже после возвращения полученной из американских посылок юбке и кофте, немного успокаивалась. До следующего утра. Постепенно страх стал притупляться. Может, оттого, что его вытеснило другое…

И СНОВА ССЫЛАЮТ В СИБИРЬ…

Началось это "другое" с раздавшегося поздним вечером стука в окно. Вообще-то я к таким неурочным визитам привыкла. Дело в том, что трое вокалистов и один пианист совмещали работу у нас с учебой в консерватории. Вернее, учебу совмещали с работой. И когда какой-нибудь концерт, прослушивание или репетиция совпадали с занятиями, они просили кого-то заменить, что-то перенести. Если такая необходимость возникала неожиданно и срочно, они иногда приходили вечером ко мне домой. А чтобы звонком в дверь не разбудить соседских детей (тем более, что соседом был заместитель директора филармонии), стучали в окно. Благо, я жила на первом этаже. Поэтому и на сей раз знакомый стук меня не удивил. Отодвинув занавеску, увидела, что там Митя с Сережей, и только подумала: что опять? Ведь Сережа уже днем попросил заменить "Весенние воды" Рахманинова другим романсом, там очень сложный аккомпанемент, и он не успел выучить. Вошли они непривычно мрачные. Долго молчали. Наконец Митя сказал, что принес мне доверенность на свою зарплату, чтобы в случае чего я ее получила и отдала его матери. Я не поняла, зачем мне доверенность. Он же никуда не уезжает, гастролей нет. Правда, резануло это "в случае чего". И Митя рассказал. Днем к ним явился какой-то тип, и, ничего не объясняя, стал осматривать квартиру. Постоял в первой комнате, обвел взглядом вторую. Спросил, которая из них его, Митина. Был недоволен, что квартира на мансарде, что кухонька маленькая, окошко под самой крышей. И лестница крутая, без перил. Ушел, оставив всех в недоумении — кто он и зачем приходил. Митя уверен, что он — из "органов", и пришел осматривать комнату, которая, видно, ему достанется. А это значит, что его, Митю, сошлют в Сибирь, ведь опять начали ссылать… Маму, может, не тронут, иначе этот тип не спросил бы, которая комната его. Я старалась Митю успокоить, уверяла, что его не за что отправлять в Сибирь, он же только певец. И поет советские песни. Объяснил Сережа. Оказалось, что Митин отец — священник, и его забрали еще в 41-ом году. С тех пор от него нет никаких вестей. Тогда Митю с матерью оставили в покое, а теперь… Теперь это еще и хороший способ освободить жилье для кого-нибудь из своих сотрудников. Из деревень выселяют целыми семьями, считается — за связь с бандитами, которые в окрестных лесах. А поскольку Митин единственный "грех" — что он сын священника, он надеется, что мать не тронут. Поэтому он и принес доверенность на свою зарплату. Будет ей хоть на первое время. Мои уверения, что тому человеку жилье ведь не понравилось, не помогли. Оставив на столе доверенность, Митя с Сережей ушли. После их ухода я не могла лечь спать. Сидела на диване, уставившись в темноту. А ведь могут… Могут забрать не только Митю, но и Володю, нашего солиста-баритона. Одно время его не разрешали занимать в концертах. Сперва я думала — за то, что он спел арию Игоря из оперы "Князь Игорь". Но он же тогда не знал, мы никто не знали, что исполнять ее "не рекомендуют"*. (*"Не рекомендовали" после того, как в Эстонии, во время исполнения этой арии, когда зазвучало: "О, дайте, дайте мне свободу!" зал зааплодировал. Позже, после смерти Сталина, прежний запрет был снят, и оперу "Князь Игорь" поставили в Государственном театре оперы и балета Литовской ССР.) Потом Федаравичюс намекнул, что дело в чем-то другом — Володя, кажется, до войны был офицером польской армии, и что-то о нем выясняют. Через некоторое время занимать его в концертах разрешили. Правда, только в безафишных — в клубах, концертах-лекциях и на периферии… Значит, теперь его тоже могут выслать? Могут. Любого человека могут… И Йонайтиса?! За то, что отказался вступить в партию. Вначале он согласился. Коллеги сами вызвались дать рекомендации. И действительно дали. Но несколько дней тому назад, когда парторг напомнил, что ждет его заявления, Йонайтис ответил, что в партию, которая отправляет ни в чем неповинных людей в Сибирь, он вступать не будет. Теперь его сошлют! За такие слова наверняка сошлют. Что же делать? Еле дождавшись утра, побежала к папе. Сбивчиво рассказала об отказе Йонайтиса вступить в партию, о своем страхе, что его сошлют. Спросила, что делать, куда пойти? Может, в райком, в горком. Надо же рассказать, какой он человек, как во время оккупации рисковал жизнью, чтобы нам помогать. Приносил нам к гетто хлеб. А однажды, случайно узнав, что ночью в гетто может быть акция, подкупил какого-то полицейского — потому что во время комендантского часа было запрещено находиться на улице — и простоял с ним всю ночь в темной подворотне недалеко от гетто: если нас поведут, может, удастся хоть кого-нибудь спасти. А еще обязательно расскажу, как в первые дни оккупации, когда немцы свозили на окраину города книги, которые должны были сжечь, он уговорил охранника разрешить ему покопаться в этой горе. И принес домой три тома сочинений Карла Маркса. Хорошо, что я об этом узнала только теперь. Тогда бы со страха за него с ума бы сошла. Спросила, зачем он их взял, это же было очень опасно. Йонайтис только пожал плечами: хотел сам разобраться, такое ли оно правильное, учение Маркса. Об этих его словах, конечно, говорить не надо, но о том, что он спас от огня три тома Маркса, обязательно скажу. Все выпалив, я нетерпеливо ждала, чтобы папа посоветовал, куда мне идти, или чтобы предложил, что пойдет сам. Но он сказал, что может получиться как раз наоборот, что мы ему навредим. Я не поняла. И папа объяснил. Он немного знает того коллегу Йонайтиса, который теперь парторг, еще по 16-той литовской дивизии. Он не похож на человека, способного доносить. Поэтому вряд ли куда-то сообщил об отказе Йонайтиса и тем более о мотивах отказа. Кроме того, такой чрезвычайный случай и для него самого чреват последствиями. Наше же неожиданное заступничество за Йонайтиса только привлечет к нему внимание и может навести на мысль, что раз мы его защищаем, значит, он в чем-то виноват. Тогда выплывет и отказ вступить в партию, и то, что его сестра с мужем были депортированы еще в 41-ом году. Поэтому, как это ни трудно, лучше ничего не предпринимать. Хоть я и понимала, что папа прав, но сохранить спокойствие было трудно. Я каждое утро до работы бежала в переулок напротив школы, в которой Йонайтис теперь работал, и стояла там пока он не появлялся. Только после этого отправлялась в филармонию. А чтобы убедиться, что Митю с Володей тоже не вывезли, попросила, чтобы в те дни, когда у них нет репетиции, они обязательно звонили. Сослалась на то, что может "выплыть" неожиданный концерт или замена. К счастью, Йонайтиса не тронули. И Митю с Володей тоже. Митя горько шутил: его спасла плохая квартира, видно, тот энкаведешник подобрал себе получше. Теперь я больше не стояла по утрам в переулке напротив школы, перестала беспокоиться — звонили или не звонили Митя с Володей. Было просто хорошо торопиться на работу, а там быть, как меня называли, "BARB* DEVYNDARB*" — Барбе, которая делает сразу девять работ: согласовывает программы концертов, оповещает исполнителей, сдает тексты афиш, составляет расписания репетиций, печатает на машинке, переводит.

СУД НАД МУРЕРОМ

Неожиданно вернулось то время: прибежала наша певица Таня и выпалила новость: в Вильнюс привезли бывшего заместителя гебитскомиссара Франца Мурера! Оказывается, он спокойно жил в своей Австрии, где его и узнал бывший геттовец. Тот рассказал английским военным, кто такой Мурер, они его арестовали и передали советским властям, чтобы судить его здесь, где он пролил столько невинной крови. Выговорившись, Таня поспешила еще кому-то сообщить эту новость. Я осталась одна. Та же висела на стене доска объявлений с расписанием концертов и репетиций. И тот же стоял в углу шкаф с афишами. Но теперь все казалось каким-то другим. Да и сама я… Сама я словно снова вернулась в гетто… …Мы сидим, двадцать восемь человек, затаив дыхание, за забитой снаружи дверью, — может, солдаты решат, что за нею — не жилище. С улицы доносятся их выкрики, команды строиться. Время от времени раздаются выстрелы. Значит, еще кто-то пытался сопротивляться, не дать себя увести. Судя по звукам шагов, увели большую партию людей. Но мы все равно сидим так же тихо, — солдаты могут вернуться. Неизвестно, сколько тысяч Мурер распорядился на этот раз расстрелять… …Ждем с работы маму. Очень волнуемся: поставили ли на ее удостоверение штампик, что она — ремесленник. Мурер приказал всех, у кого такого штампика не будет, перевести во второе гетто. Что на его языке значит "перевести"" мы уже знаем… …Объявлен новый приказ Мурера: эти удостоверения больше недействительны. Вводятся новые, желтые. Их получат только очень хорошие ремесленники. В течение одной ночи эти удостоверения необходимо зарегистрировать в Юденрате. На следующее утро обладатели желтых удостоверений выходят на работу вместе с зарегистрированными членами семьи и должны там находиться в течение трех суток. Все остальные остаются в гетто. Что их ждет, мы понимаем… …Рассвело. Приближаемся к воротам. Там Мурер со своей свитой. Он лично проверяет документы. Молодая девушка хочет вывести с собой отца и мать. Мурер их толкает к "забракованным". Но она все равно их тащит. Мурер швыряет ее к стене, достает пистолет… Мы проходим мимо нее, уже мертвой… …По распоряжению Мурера в городе повесили нескольких литовцев и поляков, нарушивших его запрет прятать у себя евреев. …Мурер, как всегда неожиданно, появился у ворот. Следит, достаточно ли усердно полицейские обыскивают возвращающихся с работы. Те со страху еще больше усердствуют. Нарушителям его запрета вносить в гетто "продукты питания", то есть краюху хлеба или несколько картофелин, сам определяет меру наказания: отправить в тюрьму (откуда, набрав еще несколько десятков или сотню таких же "преступников", их увезут в Панары и расстреляют) или всего лишь проучить двадцатью пятью ударами палкой. Немедленно, при нем. Если ему кажется, что полицейский недостаточно сильно бьет, велит начать счет с начала. Или сам берет палку в руки… Внезапно я очнулась: кто-то заиграл за стеной. На валторне. Я здесь, в Филармонии. Сегодня концерт, и валторнист, видно, пришел пораньше, разыграться. Я в филармонии. Сижу в своей комнате за столом. Приходила Таня. Рассказала, что в Вильнюс привезли Мурера. Что после войны он спокойно жил в Австрии… Мурер жил спокойно. В Австрии. И вдруг меня пронзило: а остальные? Хингст, Нойгебоер, Швайнбергер, Вайс, который лично руководил в Панеряй расстрелами. А ликвидировавший наше гетто Китель? А Штуттгофский садист Макс и все это множество охранников, конвоиров, надзирателей? И те, кто открывали кран с газом? Мне стало страшно. Очень страшно. Я быстро засунула в ящик свои бумаги и выбежала из комнаты. По лестнице тоже бежала. И только оказавшись на улице, среди спокойно идущих прохожих, постаралась идти как все. Но сердце продолжало колотиться. Оттого, что они есть — Хингст, Нойгебоер, Швайнбергер, Вайс, Китель, лагерные охранники, надзиратели. Они есть! Они живы! Но нет! Они не вернуться! На суд папа меня не пустил. Мурера судит военный трибунал. Свидетелей достаточно. К тому же их показания будут более весомыми, потому что, в отличие от меня, они в то время уже были вполне взрослыми людьми. А просто сидеть в зале и смотреть на Мурера мне ни к чему. Я понимала, что папа прав. И самой было страшно опять увидеть Мурера. Хотя теперь он не может махнуть солдатам, чтобы меня схватили. И сам не может в меня выстрелить, как в ту девушку. Но это ведьтотже Мурер! Я все равно продолжала твердить, что должна туда пойти, — может, кто-то из свидетелей чего-то не упомянет или забудет, упустит. Не помогло. Сам папа на суде был. Но рассказывал очень неохотно. Только о том, что Мурер вел себя вызывающе: не без ехидства заявил, что его узнал "Jude", который "сбежал от вас, коммунистов". Зато с гордостью говорил о своем вступлении в национал-социалистическую партию, о том, что окончил специальную годичную нацистскую школу, после чего был назначен помощником начальника лагеря для прибалтийских немцев в Познани, а в 1941-ом году направлен в Вильнюс на должность гебитс-референта и адъютанта гебитскомиссара Хингста. Виновным в расстреле в Панеряй более ста тысяч человек, из них семидесяти тысяч евреев себя не признал. Твердил, что этим занималось гестапо. Сам же он всего лишь по поручению гебитскомиссара Хингста вместе с бургомистром города Дабулявичюсом выбрал место для гетто. Единственное, что прокурору — кстати, он тоже занимается во ВЮЗИ — удалось добиться — это подтверждения, что созданием гетто проводилась в жизнь узаконенная в Германии расовая теория. Свои частые появления в гетто Мурер объяснял тем, что как референт гебитскомиссара, осуществлял, среди прочего, контроль за ценами. Кроме того, он запретил вносить в гетто продукты питания, и проверял, не нарушается ли его запрет. Нарушителей, естественно, наказывал — подвергал избиению. На вопрос прокурора, избивал ли лично, подтвердил, как вполне закономерное, что да, разумеется. Показания свидетелей о проводившихся по его указанию акциях и его личном участии в них, о его садизме и жестокости, слушал подчеркнуто равнодушно. Иногда на лице даже появлялась гримаса презрения к этим "людишкам низшей расы". Приговор трибунала — двадцать пять лет лагеря строгого режима — тоже воспринял хладнокровно, с нескрываемой уверенностью, что вскоре немцы возьмут реванш. Знал бы папа, как последние его слова меня встревожили. Ведь я до сих пор боюсь, что вся теперешняя жизнь — ненадолго, хотя здесь мне ничто не грозит. Уже целых три года не грозит. И все же какая-то тревога, чувство, что все это временно, не проходило. В дождливые осенние дни я думала, что хорошо бы дожить до весны, увидеть все в цвету. Весной, глядя на цветущую под окнами сирень, хотела дожить до скрипа снега под ногами. Зимой хотела дожить до лета, до своего дня рождения. А в день рождения желала себе дожить до следующего. Ведь это так хорошо — жить!

У ПАПЫ БУДЕТ РЕБЕНОК

Случилось то, чего я совсем не ожидала. Папа с Кирой Александровной возвращались из отпуска, я их встречала на вокзале, и когда Кира Александровна выходила из вагона, я сразу увидела… что она беременна! В автобусе я старалась не смотреть на ее выступающий из-под плаща живот. Папа, кажется, это заметил. Смущенно заговорил о том, что мне тоже надо попросить в месткоме путевку в Палангу. Я бы там хорошо отдохнула. Ведь в детстве я очень любила купаться в море. Повторил, что я бы там хорошо отдохнула, что мне необходимо окрепнуть. А местком, наверно, путевки получает. Я согласно кивала. Как только довела их до двери и поставила чемодан, промямлила, что у меня срочная работа, и убежала. Я действительно почему-то торопилась, хотя вовсе не на работу — было воскресенье. Я шла, а в голове вертелось: у папы будет ребенок. У папы будет другой маленький ребенок. Папа забудет Раечку с Рувиком. Нет! Не забудет! Он не может забыть, какая Раечка была ласковая, послушная, как Рувик гордился, что оба они — "мальчики". Как торопился скорей вырасти, чтобы тоже носить, как папа, длинные брюки с подтяжками и настоящими карманами. Как хотел, чтобы у него были такие же, как у папы, усы. Однажды, видно, решив не дожидаться, пока они вырастут, нарисовал их себе углем. И до слез обиделся, что мы над этим смеялись. А как он любил расчесывать папе волосы. Просто погладить его стеснялся — они же "мальчики" — а проведя расческой по седым его волосам, второй ручкой старательно их приглаживал… Нет, папа не может забыть, как малыши по воскресеньям прибегали в своих пижамках в спальню, забирались к нему под одеяло, один ложился с одной стороны, другой — с другой, и они втроем пели. Напрасно мама звала завтракать — пока не пропоют всех своих песенок, не вставали… А мама только улыбалась и терпеливо ждала. Папа их не забудет. Но все-таки… все-таки теперь у него будет другой ребенок. Я завернула к Мире — поделиться новостью с нею. Оказалось — для нее это не новость, она еще до их отъезда заметила, что Кира Александровна "поправилась". И ничуть не удивлена, — этого можно было ожидать. Я ей явно мешала готовиться к зачету, и ушла. Больше не к кому было идти с такой новостью, и я побрела домой. Вдруг меня окликнули. Это была Гита, с которой мы работали на огородах Палевича. Теперь Гита совсем не такая, какой была в гетто. Тогда она мне казалась сильной, решительной. Никому не позволяла жаловаться, твердить, что всех нас убьют. Уверяла, что обязательно доживем до освобождения. Теперь она не только очень располнела, отчего как бы стала ниже ростом, но и была всем недовольна. Говорила, что не такую жизнь мы заслужили после всего, что с нами было. Я не знала, какую именно мы заслужили и выслушивала ее сетования молча. Не хотела я с нею делиться своими переживаниями, но не удержалась. — Что?! — Она так крикнула, что проходивший мимо мужчина оглянулся. — Евреи опять рожают детей?! Чтобы какому-нибудь новому Гитлеру было кого убивать?! Я пыталась возразить — больше убивать не будут. Но она не слушала. Продолжала возмущаться: после таких несчастий только сумасшедшие могут рожать! Одни только ненормальные, которые не понимают, что мы многострадальный, богом забытый народ, и поэтому не должны рожать заранее обреченных на мучения и гибель детей. Я терпеливо ждала, пока она остановится. Чтобы ее успокоить, я сказала, что если бы все считали, что может появиться новый Гитлер, то не собрали бы в единый детский дом всех спасенных еврейских детей, которых родители вынесли из гетто к знакомым литовцам и полякам. А их собрали. Рассказали, кто они на самом деле. Тем, кто помнил свое настоящее имя, или знал от своих спасателей, вернули его. Учат родному языку. Наконец Гита успокоилась. Сама рассказала, что какой-то ее знакомый, вернувшись с фронта, и узнав, что жена и дети погибли, оплакав их, женился на нашей бывшей лагернице. У нее тоже вся семья погибла. Что ж, если они смогли… Трудно жить одному, очень трудно… Это она, наверно, уже говорила о себе, — ведь тоже одна, из всей большой семьи осталась одна. Мне стало ее жалко, — у меня же есть папа и Мира. Но дома я мысленно продолжала спорить с нею. И с самой собой… Пусть дети рождаются. Это Гитлер запретил евреям рожать детей. А надо, обязательно надо, чтобы они рождались, чтобы росли. Ведь должно быть не только это страшное прошлое, но и будущее. А Раечку с Рувиком папа не забудет…

В ВЕЧЕРНЕЙ ШКОЛЕ

С приближением осени папа снова стал заговаривать о том, как важно получить образование, иметь специальность. Опять рассказывал, как сам учился, как дядя Михель уехал в Париж почти не зная французского языка. Уже в который раз ставил мне в пример Миру: она скоро окончит университет, а у меня нет даже среднего образования. А работа в филармонии, которая мне так нравится, ненадолго: пока еще, видно, не хватает специалистов с музыкальным образованием. Но что будет, когда туда направят окончившего консерваторию музыковеда? Могут уволить или предложить сидеть в кассе и продавать билеты. И я, как человек, не имеющий даже среднего образования, ни на что больше претендовать не смогу. Того, что меня уволят или предложат сидеть в кассе, я не боялась. Билеты продает не знающая литовского языка Маргарита, а я, кроме своей работы, еще помогаю Федаравичюсу и всем, кто просит, составлять разные письма, заявления, докладные, печатаю на обеих — литовской и русской — машинках, уже перевела на литовский шесть песен, а недавно главный дирижер хора Кавяцкас попросил перевести текст оратории Гайдна "Времена года". Нет, о том, что меня могут уволить, я не думала. Но было другое… Когда при мне делились впечатлениями о прошедшем накануне концерте, его дирижере или солисте, я всякий раз боялась, чтобы не спросили моего мнения. Потому что я не понимала, чем один дирижер или солист отличается от другого — они же играют то, что написано в нотах. К тому же плохо читаю ноты, эти песни переводила по подписанным под нотами словам. Старалась как можно больше узнать о композиторах. Я очень старалась, но все равно постоянно чувствовала, что знаю меньше других. Оправдывала себя — они же не были ни в гетто, ни в Штрасденгофе, ни в Штуттгофе. Но тут же возражала себе — Сережа был на фронте, руки за эти четыре года огрубели, он уже не сможет стать концертирующим пианистом, и все же сразу после демобилизации поступил в консерваторию. Будет аккомпаниатором, но все же музыкантом. Мира тоже была в гетто, потом пряталась, а учится в университете, хочет стать адвокатом. А я… Я хочу писать, только уже не пьесу, как ту, что готовила на конкурс, а что-то другое. Правда, переводить мне тоже нравится. И если бы я, как Мира, Сережа, другие до войны успела окончить школу… А снова стать ученицей, сидеть за партой, выходить к доске отвечать… Да и как отвечать, если ничего не знаю! Я же пробовала, несколько раз пробовала заниматься по учебникам, которые Йонайтис принес еще тогда, в первое лето, и ничего не понимала. Правда, это учебники за восьмой класс, а я окончила семь. Но и то, что учила в седьмом, забыла. Я продолжала оправдываться перед собой, приводить все те же доводы, но от частого повторения они теряли свою убедительность. И все явственнее их оттесняло понимание, что пойти в школу придется… А все равно оттягивала: сперва надо узнать, где они, эти вечерние школы, примут ли меня? Наверно, попросят подтверждения, что я окончила семь классов. Пока я тянула, начался учебный год. Даже самой себе стесняясь в этом признаться, почувствовала облегчение: теперь уже поздно. Правда, упрекала себя в нерешительности, обещала себе, что уж в будущем году… Только было очень стыдно перед папой. Приходя к нему, я каждый раз боялась, чтобы он не напомнил, что теряю еще один год. И была довольна, что не напоминает. Но однажды он неожиданно сказал, что был в одной из вечерних школ — Республиканской заочной средней школе. Говорил с директором. Он не возражает, чтобы я поступила с опозданием, и, главное, разрешил прямо в девятый класс: поскольку у многих поступающих большой перерыв в учебе, то сначала повторяют — конечно, в сжатом виде — программу предыдущего года. Так, что, даже опоздав, я смогу вместе со всеми пройти программу восьмого класса. Поэтому, сказал папа, не следует больше откладывать ни на один день и пойти туда прямо завтра. Хотя эта школа называется заочной, занятия там проводятся четыре раза в неделю. Пока я должна принести только заявление. Анкету заполню на месте. Находится эта школа на площади Черняховского. На работе я о том, что вечером должна пойти в школу, никому не сказала. Но сама об этом все время помнила. И от волнения все путала. Вернее, боялась напутать. По нескольку раз проверяла, нет ли опечаток в тексте афиши, дважды уточняла начало выездного концерта, по каждому пустяку лезла в словарь. Переживала, что время бежит слишком быстро. Оно и на самом деле пробежало быстрее обычного. И пришлось идти. Туда, к площади Черняховского. Директор школы спросил, в какой группе — литовской или русской — хочу учиться. Отметил в углу заявления, что в литовской и подал бланк анкеты. Но заполнить ее велел на перемене, а сейчас — подняться на второй этаж, скоро будет звонок. В коридоре возле каждого окна стояли солидные — один даже в форме железнодорожника — мужчины и курили. Я вошла в приоткрытую дверь пугающе чужого девятого класса. Там, за обыкновенными школьными партами уже сидели несколько таких же взрослых мужчин и женщин. Я спросила, за какой партой есть свободное место. Сидевшая за четвертой партой женщина с кудряшками свежей завивки подвинулась и сказала, что будем соседками. Задребезжал звонок, и в класс стали входить курильщики. Самый крупный, железнодорожник, еле втиснулся за парту и сразу принялся вытаскивать из авоськи завернутые в газеты учебники, тетради. Его сосед, единственный тут в нарядном, наверно, выходном, костюме (моя соседка шепнула, что он — инструктор ЦК партии) достал из красивого портфеля всего один блокнот. Вошел учитель. Я по привычке встала, но увидев, что все здороваются сидя, тоже села. Начался урок. Учитель выстраивал на доске, одновременно объясняя, ряды иксов, игреков, возводил их в квадраты, в кубы. Что-то на что-то умножал, делил. Но я ничего не понимала, и только беспомощно переписывала все это в свою тетрадь. Наконец опять задребезжал звонок. Учитель вышел, оставив эту череду иксов и игреков, плюсов и минусов на доске. Я напряжено смотрела на них, силясь хоть что-то понять. Но тщетно. Эти белеющие на черной доске знаки оставались всего лишь знаками. Вторым был урок истории. Учительницей оказалась женщина, и, как меня опять "просветила" соседка — преподаватель университета, которая у нас работает по совместительству. Наверно, поэтому, то-есть потому что привыкла читать лекции студентам, нам тоже излагала суть правления каких-то царей и цариц очень научно. Я опять только записывала. После урока физики я решила уходить, — все равно ничего не понимаю. Но соседка сказала, что два последних будут уроки литературы, и я осталась. Назавтра побрела в школу только потому, что неудобно было не пойти, — я же подала заявление. Пыталась утешать себя тем, что и другие не все понимали, хотя учатся уже почти целый месяц, и переспрашивали. Но они только не все понимали, а я ничего не понимала. На четвертый или пятый день на уроке геометрии учитель, к моему великому ужасу, вызвал меня к доске. Попросил начертить треугольник. От волнения он у меня получился кривобокий. Я хотела его стереть и начертить другой, но учитель только улыбнулся — не надо, всем понятно, что это треугольник. Предложил обозначить каждый угол буквами. Провести пунктирную линию. Еще одну. Объяснил зачем. И оттого, что он, казалось, говорит это мне одной, я стала понимать! Постепенно и другие предметы перестали пугать. Возвращалось и то, что я учила в прежней школе. Мне опять нравилось учиться. Нравилось, что я уже в девятом классе, что эти солидные тети и дяди часто списывают у меня домашние задания. Я даже старалась приходить немного раньше, может, кому-нибудь понадоблюсь. Единственное, что омрачало хождение в школу — это ночное возвращение домой. Последний урок кончался без пяти двенадцать. В мою сторону никто не шел, и я спешила по пустому городу одна. Мимо руин бежала. Пугали фонарные столбы. Мерещилось, что за каждым, в его тени, кто-то притаился. Особенно, если фонарь от ветра покачивался, и тень двигалась. Чем ближе к дому, тем нетерпеливее я считала шаги. И только юркнув наконец в дверь и повернув ключ, с бьющимся сердцем прислонялась в передней к стене немного отдышаться.

ЗНАКОМАЯ КЛЯКСА, ЗНАКОМЫЙ ДИВАН…

Когда муж нашей секретарши, Рашкаускене, позвонил, что она заболела, и он просит кого-нибудь принести ей зарплату, это поручили мне. Я ушла с работы пораньше, чтобы не опоздать на первый урок. Будет немецкий, а в прежней школе я учила французский. Теперь я уже к урокам немецкого привыкла. А в начале их еле выдерживала. С первой минуты хотела, чтобы урок скорее прошел, или чтобы учительница объясняла очередное правило грамматики только по-литовски, не приводя примеров на немецком. Боялась, чтобы она случайно не произнесла какое-нибудь слово из лагерных окриков. Убеждала себя, что не произнесет, — она ж не немка! И голос у нее тихий. Да и говорит в основном об артиклях, склонениях, перфектах и плюсквамперфектах. Однажды наш аккомпаниатор, Ефим Борисович, увидев у меня на столе учебник немецкой грамматики, сказал, что язык мне, наверно, дается легко, — я ж его должна знать со времен лагеря. Не стала я ему объяснять, что в лагере я на немецком слышала только "Judische Sсhwеine"*(*"Еврейская свинья") да несколько команд. В Штрасденгофе нас еще заставляли, маршируя, повторять специально для нас придуманную песню о том, что мы были господами мира, а теперь мы — вши мира. Нет, не стала я Ефиму Борисовичу ничего говорить. А в классе о том, что была в гетто и лагерях вообще никому не говорила. Только в анкете на вопрос была ли на временно оккупированной территории ответила, что была. Указала, где и с какого по какое время. Увлекшись своими мыслями, я и не заметила, как оказалась на улице Тилто, у дома Рашкаускене. Еще раз заглянула в бумажку с адресом, и свернула во двор. Дверь открыл высокий парень. Наверно, сын. Когда я вошла в комнату, где лежала больная, лишь мелькнуло в голове, что у папы в приемной тоже стояла плетеная мебель. Я отдала Рашкаускене зарплату. Выложила купленное на месткомовские деньги печенье. И только когда села в одно из двух кресел, а оно как-то знакомо скрипнуло, и на столике увидела огромную чернильную кляксу, я их узнала — и столик, и оба кресла… …Когда нам с Мирой становилось "тесно" готовить уроки в одной комнате, меня, как младшую, отправляли в пустовавшую вечером папину приемную, за этот столик, что мне, естественно, казалось несправедливым. И однажды, во время очередного такого "изгнания", я нечаянно, а может, желая показать, что мне тут неудобно, задела краем учебника чернильницу. Она опрокинулась, чернила быстро потекли, я испуганно бросила промокашку, стала тереть, но только больше размазала. И на столике осталась уродливая, похожая на синюю жабу, клякса. Я ее узнала, свою кляксу… Чтобы не выдать себя, быстро отвернулась. Но… из-под простыни, на которой Рашкаускене лежала, виднелась знакомая обивка. Тахта тоже наша. Она стояла в столовой. И Раечка с Рувиком очень любили на нее забираться, особенно когда папа ложился после обеда отдохнуть. Теперь на ней лежит эта чужая женщина. А Раечка с Рувиком последние два года своей короткой жизни спали на полу…

РОЖДЕНИЕ СЕСТРЕНКИ

В декабре Кира Александровна родила дочку. Когда ее привезли из больницы, и я увидела эту завернутую в одеяльце крохотулю, мне захотелось взять ее на руки, приласкать, — ведь эта малышка — моя сестра. Совсем-совсем маленькая сестренка. Папа и Кира Александровна, вместо того, чтобы радоваться новорожденной, были грустны: девочка больна. Кира Александровна обвиняла больницу, в которой рожала, — девочку простудили, пеленали в сырые пеленки. Но врач папе объяснил, что дело не в простуде, а в том, что у ребенка врожденная болезнь, которая называется болезнью Дауна. Она неизлечима. Спросил, не было ли в нашей семье даунят. А папа даже названия такого не знал. Бабушка родила семерых, ее сестра — четверых, в его семье, и в семьях его братьев и сестры дети рождались здоровыми. Были ли в семье Киры Александровны больные дети, он не знает, и, конечно, никогда ее не спросит об этом. Назвали малышку Ганной — в память о папиной матери, бабушке Хане. Папа утешал Киру Александровну, что девочку вылечат. Медицина развивается такими темпами, что вскоре, наверно, изобретут лекарство и от этой болезни. Но мне знакомая врач сказала, что надежды напрасны. От этого стало еще более жалко новорожденную, папу, Киру Александровну. Я обещала, что в свободное от школы время — по средам вечерами и по воскресеньям буду приходить им помогать.

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: