Шрифт:
Сам он шел сбоку, очень важный в своей юнгштурмовке с портупеей, комсомольским значком и винтовкой, зычно командуя: «Ать, два, и, четыре…» Впереди колыхалось знамя отряда, гремел барабан, и люди выглядывали из окон, когда мы проходили.
Я все боялся, что Паганель, как обычно, увяжется за нами, теперь это было бы совсем уж не к месту. Но на этот раз как-то обошлось. Промаршировав по городу с барабаном, мы спустились к реке, прошли по шаткому деревянному мосту, поднялись на залитый солнцем правый берег. Пыльный шлях вился меж полями, убегая к дальнему лесу. Первые полчаса идти было весело и совсем легко, только приклад чуть колотил по ноге. Но вскоре выяснилось, что у карабина есть еще и ремень, врезающийся в плечо, а также затвор, больно елозящий по ребрам. Затем о себе заявили ботинки, которые, вероятно, лучше было бы вовсе снять. Но сделать это я никак не решался: Женька и Яшка шагали впереди как ни в чем не бывало.
Мы приближались к лесу, когда Шрифтельник вдруг крикнул:
— Кавалерия справа!..
И представьте, из-за дальней опушки в тот же миг действительно вырвалась конница, самая настоящая. Эскадрон кавалерии мчался на нас с глухим топотом, гиком и свистом, мотая шашками, — поднятые клинки так и сверкали на солнце, — а мы, как и учил нас Шрифтельник, тотчас же развернулись фронтом. Первая шеренга легла, вторая стреляла с колена, остальные палили стоя.
Отчаянный восторг боя охватил меня, я очумел и оглох от пальбы и крика. А когда конница, встреченная губительным шквалом огня, позорно отступила, я, забыв все, крикнул Женьке и Яшке:
— Здорово?
Дальше мы пошли вместе, и вместе, обжигаясь, хлебали пшенный суп из железной миски, и вместе, улегшись на землю, пили, припав к ручейку с шныряющими в зеленоватой воде головастиками. Мы спали в лесу, согревая друг друга и не сказав ни слова о Нихнасе и обо всем, что было.
Вернулись мы лишь на следующий вечер, едва волоча растертые ноги и не признаваясь друг другу, как тяжело нести оттягивающий плечо карабин.
Солнце уже садилось, когда мы, сдав оружие, плелись по Монастырской, гордо поглядывая на играющих в футбол пацанов, и тут самый куцый из них, «загольный бек» Вовка, чьей обязанностью было подавать вылетевший за ворота тряпичный мяч, подбежав ко мне, сказал:
— Слышь, а Паганеля твоего гицли забрали…
Я так и обмер. Гицлями у нас назывались бородатые темнолицые мужики, ездившие по городу с поставленной На телегу деревянной будкой. Их было двое — один правил клячей, а другой орудовал длинной жердью, с конца которой свешивалась сыромятная кожаная петля.
Когда на одном конце улицы слышалось тарахтение колес их телеги, на другом раздавалось: «Бобик!..», «Альма!..», «Жучка, домой!..», «Где Тюльпан?..» Хлопали двери, звякали щеколды ворот и калиток, затем все разом стихало, только колеса угрюмо тарахтели по булыжнику. Гицли двигались молча, хмуро глядя на опустевшую улицу и насторожившиеся дворы. А сквозь затянутую проволочной решеткой заднюю дверцу будки виднелись их жертвы, не успевшие вовремя скрыться от сыромятной петли.
Однажды такая участь чуть было не постигла Паганеля, вынырнувшего из подворотни в самую неподходящую минуту. Гицель с шестом направился уже к нему, лицемерно бормоча «тц-тц, на-на»… Но Паганель тогда почуял недоброе. Насторожив уши и поджав хвост, он попятился и нырнул обратно прежде, чем я успел ахнуть, увидев все это из окна. А теперь…
Теперь, по словам Вовки, произошло следующее: Нихнас, стоя на улице, подозвал Паганеля и почесывал у него за ушами, покуда гицли не приблизились.
О том, что было дальше, я стараюсь не думать. Молча, не веря еще в случившееся, вхожу во двор. Шарик бросается навстречу как ни в чем не бывало. Булька, брюхатая, с низко отвисшими сосцами, тоже умильно виляет. А еще собаки!..
Мать встречает меня дипломатичным молчанием.
— Паганеля не видела? — Я едва сдерживаю подступающий к горлу комок.
— Нет, — отвечает она, глядя куда-то в сторону. — А что?
— Ни-ни-ничего…
Остаток вечера провожу лежа ничком, упрятав в подушку лицо. Так и засыпаю, не поужинав и не раздевшись. Ночью мне снятся собаки. Утреннее солнце льется сквозь зелень акаций в распахнутое настежь окно, а они сидят у кровати рядышком. Даже с закрытыми глазами я вижу их, всех троих…
Растягивая сладкую минуту, осторожно, медленно приоткрываю один глаз и затем долго гляжу в сероватый сумрак. Тихо. Светает. Где-то пропел петух, должно быть в Нихнасовом дворе. Сволочь Нихнас, его бы петлей за шею!..
Спустив ноги с кровати, выхожу, через силу переступая, на кухню. Мать разжигает плиту, отец умывается, низко нагнувшись над рукомойником. Поглядев на меня, мать произносит:
— Булька опять ощенилась, поздравляю…
И снова, сощурясь, дует на щепки. Отец, распрямившись, тщательно вытирает лицо, уши, затылок. Повесив полотенце на гвоздь, достает из кармана кошелек.
— Живодерня знаешь где? — хмуро спрашивает он, глядя внутрь кошелька. И, не дожидаясь ответа: — На Малеванке, за мусорной свалкой, там найдешь…
И кладет на стол ветхую трехрублевку.
Через минуту я мчусь, крепко зажав ее в кулаке. Надо бы зайти за Женькой и Яшкой, да некогда. И так не знаю, успею ли…
О живодерне я уже кое-что слышал. Там, говорят, с собак живьем сдирают кожу. Потом из нее делают лайковые перчатки, наш город именно этим и славится. Не знаю, как можно славиться таким делом!..