Шрифт:
На утреннюю поверку Трицкан явился, шагая позади обершарфюрера Нольде и неся под мышкой связку туго набитых папок.
Обершарфюрер, как обычно, дважды неторопливо прошелся вдоль застывшей шеренги, затем вынул из-за спины хлыст, приподнял его концом подбородок русского и внимательно посмотрел в лицо с распухшими спекшимися губами.
— Итак, капельмейстером будешь ты, это решено, — сказал он, — дальнейшее же зависит от тебя. Тебе дается на подготовку месяц. («Ein Monat» — приподнял он кверху хлыст.) Ты подготовишь schone Musik, — он ткнул хлыстом в связку папок под мышкой у Трицкана. — Schone, edle deutsche Musik, — повторил он и выждал секунду. — Либо со всем этим вшивым интернационалом пойдешь вне очереди туда, — он указал хлыстом в сторону мутно дымивших печей, — и там вы до страшного суда будете развлекать чертей своими концертами.
Окончание речи понравилось ему; он улыбнулся, сунул под руку хлыст и закурил, пуская ноздрями дым, пока Трицкан излагал вышесказанное на своем универсальном языке и передавал русскому связку.
Для репетиций был отведен пустовавший барак — бывший «ревир» лагерного госпиталя, — и вскоре оттуда послышались звуки, которые могли бы ввергнуть в ужас, если бы кто-нибудь тут еще был способен ужасаться чему-либо.
Эти звуки — четыре ноты и вскрик, подхваченный скорбным пением скрипок — были началом Пятой симфонии Бетховена.
Упорство, с каким работали музыканты, повторяя без устали это начало, приводило в изумление Трицкана, торчавшего на репетициях. И хотя он не находил пока ничего привлекательного в том, что слышал, и предпочел бы, чтоб оркестр «заграв якусь коломыйку веселу», — однако, поняв старательность музыкантов по-своему, он как-то сказал:
— Як не крути, а никому, проше пана, не хочется до газовни, цо?
Никто, однако, не откликнулся на эти слова. И вообще музыканты вели себя как-то странно, не выказывая никаких признаков удовлетворения новым положением и привилегиями. Наоборот, казалось, они делаются с каждым днем, все мрачнее, и даже сытная еда не идет им впрок.
Обычно у перешедших с общей на холуйскую пищу лица за какую-нибудь неделю вспухали, приобретая особенный мучнистый оттенок. У сорока шести же щеки еще более всохли, а кожа оставалась по-прежнему пепельной с оттенком желтизны; лишь у поляка с красивыми глазами лицо еще сильнее играло чахоточными пятнами. Однажды ночью он пытался удавиться, привязав к нарам скрученное в жгут полотенце, но его сняли.
Придя в себя, он долго кашлял, прикусив рукав, скорее угадывая, чем видя стоящих вокруг.
— Пшепрашам, — поспешно шептал он в темноте, — пшепрашам бардзо, але не моге, не моге, не моге…
— Послушай, Юзеф, — наклонился к нему русский, — ты ведь не один. Ты понял меня?
— Но лучше все-таки умереть.
— Ты понял меня, Юзеф? — повторил русский. — Ты не один. Мы должны пережить их.
— Тогда наймись к ним, как Трицкан, — просипел, задыхаясь, поляк. — Лижи им задницы, ешь их дерьмо. Живи, если хочешь, но не вздумай называть себя человеком.
Он умолк, хрипло дыша.
— Человеком… — проговорил русский. — А что это значит? Может быть, ты объяснишь мне, Юзеф?
Поляк молчал. В тишине слышалось сипящее в изъеденных бронхах дыхание.
— Люди достойные теперь умирают, — сказал в темноте чех-гобоист. — Такое настало время.
Поляк прошептал:
— Надо быть животным, чтобы цепляться за это.
— Надо быть животным, — повторил русский, — ты прав, Юзеф. Жить ради проглоченного куска, пригибаться, когда над тобой палка… Одни говорят — человек стал человеком, поднявшись с четверенек на ноги, другие — с первого произнесенного слова… А тебе не кажется, что первым человеком на земле был тот, кто подумал не только о себе, о своей жизни и смерти?
— Не знаю, — скрипнул зубами поляк. — Не знаю, оставь меня. Все уйдите.
— Ладно, — сказал русский. — Уйдем. Ты спи.
Назавтра, как и в предыдущие дни, ровно в восемь из госпитального барака послышался вскрик меди, подхваченный пением скрипок; репетиции длились, пока не настал назначенный день.
С утра сорок шесть музыкантов были построены и отведены в баню, а затем к складским зданиям, где вахтмайстер Аменда выдал им черные костюмы, рубашки, галстуки и обувь. Нашелся и фрак для дирижера — здесь, слава богу, было все, что может понадобиться человеку, пока он жив.
Вечером же их отвели в блистающий чистотою зал, где пахло медовым табаком и свежей сосновой стружкой; здесь был сооружен невысокий помост, перед помостом стояли рядами стулья.
Слушателей оказалось едва ли не меньше, чем оркестрантов; они вошли, сохраняя неподвижность на чисто выбритых темных лицах, — вошли недлинной цепочкой вслед за комендантом лагеря; он уселся в центре.
Он положил на колени круто выгнутую фуражку, неторопливо, палец за пальцем, стянул перчатки, кивнул обершарфюреру Нольде. Стало тихо, как и должно быть перед началом концерта, дирижер взмахнул палочкой — мощный вскрик меди и струн дважды грозно прорезал тишину.