Шрифт:
Хомку тошнит от сивушного запаха, а отец громко рассуждает:
— Кем-кем, а вором еще не был...
И чувствуется в этих словах нарастающая злость.
Но вот сани заскрипели, снова начинается дорога...
МАЕТНЫЕ СНЫ
I
Жатва. Утро.
Склонила колосья спелая рожь. Блестит роса, капая с тонких золотистых стеблей крупными круглыми слезами Земля пахнет свежестью...
Во ржи трогательно синеют тихие васильки. Высокая межа поросла подорожником, куколем, мышиным горошком.
Подует теплый, и густой, и легкий ветерок — и от стены хлеба так и струится запах прелой полевой земли, скромной, неприметной ромашки, сыплются в семь цветов радуги росные перлы, источая дух теплоты.
Широка уходящая вдаль желтая нива! Видно, там, у самого леса, кончается она в дымке тумана.
Хрустит под лаптишками колкая, истекающая соком стерня. Тучные, туго перевязанные снопы разлеглись на ней, что купцы, радуя взгляд. Не хочется думать, что там, на песчаном пригорке, есть и реденькое, жиденькое, худосочное жито, даже не жито, а так — одна мелкота с жалкими колосками. Грустно там... Зато здесь, где оно буйное, густое, здесь хорошо! Зеленеют трилистники-кашки. Стрекочут прыгуны-кузнечики. Нудно звенит золотисто-синяя муха. Порхает, снует туда-сюда над житным полем желтенькая бабочка.
Чьи-то жнеи уже вышли на постать — полосу спелого жита у кромки леса. Над ржаным морем взлетают и прячутся пучки колосьев. Покажется голова в белом платочке, сверкнет на плече изгиб серпа — и видишь, как тонкие руки свивают свясло и задумчивый взгляд останавливается на дальнем краю узкой полосы... «Відзіць маё вочка, што край недалёчка! Відзіць жа і другое, што яшчэ ганей двое!..» Скрылся белый платочек, взметнулась алая косынка, девичья... И шелестят, взлетают два гибких пучка.
Ухо радостно ловит монотонную музыку-игру серпов: хруп! хруп! хруп! И шелестит, шелестит жито...
Маленькому конюху давно пора очнуться от сладкого сна и бежать в деревню, нести косцам снедь на покос. Давно пора ему проснуться и вылезти из-под куста: забрался в чужое жниво гнедой конь и выгрыз там изрядный лоскут.
Неосознанная тревога сжимает сердце, нет сил прийти в себя. Сновидения, полные бесконечной борьбы, надежд и препятствий, поглотили все внимание, сковали разум...
***
Снится ему...
Рождественские праздники. Вечер. На окнах соломенные маты, за ними, на улице и во дворе,— снег, лютая стужа, поземка, и темно, темно. Самая волчья пора в укрытых снежной дерюгой полях, мутных, немых, до жути пустых.
Ласково, хотя и слабо, скупо, дает свет в праздничную хату подвешенная на шестке керосиновая лампа. На полатях расселись бабы, говорят, судачат о житейских мелочах.
И Хомкина мать тут. Хомочка теребит в руке рваную, облезлую шапку с искусственными завитками, прижимается к материнской юбке, переступает стоптанными лаптишками, не отходит от материного фартука. Он не отрывает глаз от Лявоньки, который сидит за столом и читает книжку, прислонив ее стоймя к большому караваю хлеба под скатертью. Увлеченный чтением, Лявонька недовольно поднимает голову на середину хаты, где играют с палочками и косточками (от праздничного обеда) дети. Они мешают, дурят ему голову, но не решаются подойти к столу, пусть уж он читает свою книжку, только пусть не злится на них. Хомку так и подмывает подойти к столу и взять книжку. Но что-то удерживает его: сзади слышится какое-то таинственное похрустывание... (А это окотившаяся овца, взятая из холодного сарая в теплую хату, хрустит сеном под полатями.) Дети ползают на четвереньках, визжат: «Ай, волк! Ай, волк! Съем! Съем!» Потом ездят верхом друг на друге... Наконец устраивают такой тарарам, что приходится их утихомиривать — сперва окриком, а потом и пояском от фартука. Грустно Хомочке, тоскливо: почему нельзя подойти и взять книжку, подержать в своих руках? У них в хате ни одной книжки нет, есть обрывок газеты, в котором привезли из Лугвенева соль; отец разгладил обрывок, бережно сложил и спрятал себе на курево. Нет, не удастся полистать книжку: Лявонка злой, не разрешит. И это таинственное похрустывание сзади... Задумавшись, Хомка смотрит на шалости и дурачества младших и, когда их начинают наказывать за баловство сверх меры, испуганно жмется в своем углу, совсем-совсем одинокий. Оттуда он замечает зеленое кольцо вокруг лампы и золотые лучики, расходящиеся от него во все стороны. Смежишь один глаз — и лучики растут, множатся, бегут как живые. Почему бы это? Ну, почему? Нет ответа, почему... И опять это таинственное похрустывание сзади... Вот еще: мечутся по стенам, по углам черные тени, будто бы и люди, но немые, и все время в движении. Хомке страшно, в испуге он шарахается в сторону, но ему никто не сочувствует. А тени, сами словно напуганные каким-то призраком, убегают, раскачиваются... И вдруг таинственное похрустывание прекратилось: страшная, черная морда с огненными, кошачьими глазами выглянула из-под полатей... (А это овце надоело под полатями и захотелось выйти на волю.) Ужас обуял Хомку, и он летит в бездну, все глубже и глубже... Где-то наверху,— кто знает, как высоко! — кричат бабы: «Хомка! Хомка!..»
***
Бабы кричат наяву.
— Хомка! Хомка! Шпак дурной! Кони в панский лог полезли,— угонят их лесники! Куда ты запропастился, Хомка? Эге-ге! Эге-ге!.. Спишь под кустом, обуза, не видишь?! — кричат на поле жнеи.
«Проснись, ну, проснись же! — шепчут ему ивовые кусты.— Тебе снится пора детства, но ведь это не тогда — теперь кричат бабы, чтобы ты шел прогонять лошадей. Проснись же! Гляди, беды не оберешься!»
Сон сковал Хомку, изнуренного непосильным трудом. Тяжело в страду. И нет сил разорвать болезненную цепь сновидений — тревожных, томительных и успокаивающих...
***
...Весна. Парится земелька. В побуревшем лесу лопаются почки. И вот уже он разрастается, раскидывается, и уже покрывается зеленью липких листочков. Разлились наполненные талой водой сенокосные лощинки. По воде босиком шлепают озорные малыши, засучив штанишки и задрав рубашонки...
Таскают бабы серо-белые суровые полотна по воде, по первым ленточкам молодой травы; гулко бьют вальком, оглашая даль веселым гамом. Учитель, уже третий на Хомкином веку в Асмолове, сын лугвеневского церковного старосты, взгромоздился на высокую грушу, выше крытой желтой соломой новой школьной стрехи,— полез спиливать пилкой-одноручкой сухие ветки. Этот учитель, рассказывают, хороший, но когда его сюда прислали, Хомка уже не учился. Хороший учитель и подготовлен хорошо — окончил учительскую семинарию, но у него тоже изъян — горький пьяница. Занесло его, очкастого, на грушу, а пока лез, обронил очки и теперь сидит на самой верхотуре, посасывая смешную, купленную в городе трубочку с красным чубуком, любуется оттуда пока что бедным, но все же красивым видом полей, лугов, лесов. По дворам люди налаживают сохи и бороны. И Хомке обидно: почему у него отец такой беспрокий хозяин? Самое время выходить в поле на работу, а он только-только собрался теребить лен — стучит один в бане мялкой. Ну да ладно! Не так уж все плохо делает отец — вот ведь купил к весне кобылу, а то который год жили без своей лошади. Правда, норовистая попалась кобыла: не хочет ходить на выпасе, в озимые ее черт несет,— откуда только прыть берется? Запряжешь — и хоть ты ее дубиной колоти, не побежит, а тут — ого, как летит в жито! Отец уже несколько раз выбегал прогонять ее с потравы. «Злится, наверно,— размышляет Хомка.— Надо бы ему подсобить пасти кобылу, да батраку как бы с хозяйскими делами управиться!..» Шел кто-то мимо по дороге — вдруг как заорет: «Опять Юркина кобыла в жите! Разбогатели на коня — так теперь можно и чужие хлеба травить?!» Юрке легче весь день без куска хлеба сидеть, чем слышать такое. Хвать об пол мялку-раскоряку — и ринулся ловить кобылу. А она, дуреха, не дается, лягнуть норовит. Насилу обуздал. Перетянул морду нахрапником, привязал к развесистой иве, выковырял из забора подгнивший снизу кол, здоровенный, обеими руками поднять только,— и ну дубасить им неразумную скотину. Что он делает? Забьет ведь! Ой, горюшко! Забьет, душегуб! Все внутри дрожит у Хомки, как натянутая струна, вот-вот оборвется... И грохнулась кобыла на землю как подкошенная, вытянула несуразные ноги... На шум бежит, вопя, мать, бегут люди. А Юрка и жену кулаком по голове! Крики, вой, неразбериха! Все чувства перемешались комом, распирают слабенькую, хрупкую Хомочкину душу: жалость, отчаяние, злоба, боль, какая-то тупая покорность подневольного перед неотвратимым... «Он думает, если ему не перечить ни в чем, то можно и кобылу со свету сжить, маму можно бить,— с надрывом шепчет Хомка; не жалуется, нет, просто говорит самому себе.— Ведь умоляла мама на базаре: «Не покупай ты этой кобылы, не верь цыгану, будь он неладен...» Не послушал! Как же! Скорее цыгана уважит, чем нас!..» И прорвалось горе горькое, как полая вода через греблю, хлынуло, затопив все начисто горючими слезами.
Сотрясают бедного Хомочку судорожные всхлипывания: «Забил кобылу-у!..»
Вас не удивляет, что наш герой плачет во сне не в обиде за мать, жестоко оскорбленную отцовскими побоями, а по искалеченной кобыле? А знаете ли вы, что долгое время своя кобыла была самой сладкой мечтой для всей семьи? Чтобы вкусить эту сладость, ушли недоспанные утра детей с риском угодить под плеть господского объездчика бегавших собирать грибы на продажу. Ради нее детям отказывали в яичнице даже в самый большой праздник: чтобы раздобыть на кобылу денег, яйца отправляли с Зеликом в Оршу или в Смоленск. Эта мечта облегчала горечь детских слез и боль матери, когда Юрка напивался: слово «кобыла» останавливало у самого рта лишнюю чарку и возвращало ее обратно на стол. Судите сами: в какое сравнение с изувеченной кобылой идут материнские слезы и ее вопли под градом отцовских кулаков — явления, такие обычные в повседневной асмоловской жизни? Что он, не сын своего отца, не сын своей матери, герой наш, если он плачет во сне по искалеченной кобыле?