Шрифт:
— К господину полковнику, — я тряхнула головой. — К полковнику Ветлицкому. Вы знаете, где он живет?
— Разумеется, Софья Ильинична, позвольте, я…
Не дожидаясь, пока он слезет с козел, я распахнула дверь и запрыгнула в экипаж. Умница, козочка, и плевать, как смотрит мне вслед вся эта треклятая улица.
Глава двадцать первая
Дом был слишком большой. Неприятный, заполненный лишними, неуместными вещами, похожий на пещеру с сокровищами — только вместо скелетов возле набитых золотом сундуков таились скелеты в шкафах. Они улыбались безглазо, шуршали высушенными костями, выглядывали из пыльных, поеденных молью тканей и задубевших от старости кож.
Скелеты звали меня к себе и жаждали поделиться важным. Быть может, они даже не стали бы изводить меня высокомерием и отвращением на лице, да и не было у них никаких лиц.
— Сирота при живой-то матери, — нарочито по-купечески сказала высокая женщина в ярком, пестром платке на плечах. Ее дочь разглядывала меня с любопытством, перешептывалась многочисленная прислуга, пахло сытным ужином, а мне хотелось развернуться и убежать. Хотелось проснуться, и чтобы все стало как прежде. Как было несколько дней назад.
Дом был большим, а я — маленькой девочкой. Я даже меньше, чем есть — настолько я беззащитна. Бедная родственница. Приживалка. Изгой. Отверженная. Подать мне руку значит запятнать себя навсегда.
Отцу оказались важнее идеи, матери оказался важнее отец. Поздним вечером в квартиру вломились жандармы, перевернули все вверх дном, и на моей гимназической тетради остался след грубого сапога. Отца увели, мать ушла за ним с гордо поднятой головой и не обняла меня на прощание. Я лишилась всего — прошлого, настоящего, будущего, доброго имени, образования, подруг, ярмарок и катка, маленькой комнатки, где зимой уютно тянуло хвоей, а летом сирень ласкала гроздьями окна, и иллюзий. Иллюзий родительской безусловной любви.
Я сидела, выпрямив спину, за столом, и не притронулась к трапезе. Если бы я смогла заплакать, закричать, убежать, но я будто окаменела, и если бы я нашла ответ — за что, почему я? — мне стало бы сразу легче. Но когда так больно, слезы не льются, потому что будет еще больней.
Я не могла улыбаться, не могла спать, не могла запихнуть в себя ни ложки супа. Я так крикнула — «Нет!», когда дядя предложил мне вернуться в гимназию, что тетка и дядя резко замолкли, переглянулись и сухо попросили меня выйти из-за стола. Я не могла вернуться туда, где меня обходили десятой дорогой, отсаживались, смеялись мне вслед, показывали пальцем, и учителя смотрели как на уродливого, негодного пьяницу, просящего подаяние в куче собственного дерьма: с брезгливой жалостью.
Я ненавидела тех, кто так со мной обошелся. Ни тетка, ни дядя, ни кузина, ни одноклассницы, ни учителя, ни соседи, ни жандармы, ни император ни разу не прозвучали в проклятиях, которые я шептала, замирая в холодной кровати в своем дортуаре, спустя много лет. Я и сейчас не чувствовала зла ни на кого, кроме как на двух человек, уходящих под конвоем от меня навсегда. Отца уводили, а мать пошла вместе с ним. Она не бросила на меня взгляд и не сказала, что скоро вернется.
— Хватит! Хватит, пожалуйста! Перестань, прекрати!
Софья в слезах пыталась до меня докричаться, а я была далеко, одинокая, преданная, потерянная. Что мне сказать? Что я ее никогда не оставлю? Мы не говорили об этом, но понимали — чем больше проходит времени, тем сильнее мы сливаемся: два в одно. Возможно, Софья видела мои воспоминания и смотрела их как фантастический фильм, не задавая вопросов. А может, она перенимала мои характер и поведение, как я перенимала ее грацию, ее знания. Мы не говорили о том, что ждет нас обеих, и я понимала теперь почему.
Эту девочку никогда не любили, каким бы совершенством она ни была, потому что важно не чтобы было кого и за что любить, а кому. Появилась Бахтиярова, и она предпочла Софью Владыке, потом появилась я, и я полюбила ее как мать, как сестра, но я могла оставить ее против собственной воли, просто настанет срок, и мы знали — он придет не сегодня, так завтра.
Прости меня, козочка, прости. Прости за то, что я все знаю. Прости, что все это я теперь разделяю с тобой.
Невыносимо. И никто в этом не виноват, кроме женщины и мужчины, которым не следовало делать многих вещей: рожать ребенка, оскорблять сестру, совершать преступления, уходить от ответственности. Они могли разделить ее на двоих, каждый взять свою чертову ношу, но нет.
Но что-то было в этом воспоминании, что заставило меня собраться и как пыльное, залежавшееся одеяло стряхнуть панику, которую я лелеяла. Нет, я не дам Ветлицкому информации больше, чем он даст мне, и да, я уверена, что Мориц не девчонке с улицы угрожала, а любовнице человека, равного ей по влиянию. Вот это ты и узнаешь, приятель, и посмотрим, как ты себя поведешь.
Экипаж наконец-то остановился. Я выглянула из окна — спокойная улица, крепкие доходные дома, и Петр Асафович открыл мне дверь и помог выйти.