Шрифт:
– Уилфрид Оуэн хороший – правда? Я посвятил его памяти брата. Он тоже погиб в империалистическую. Ну, книг у нас тогда не было, мы писали прямо авторам. Робинсон Джефферс сразу прислал. За Эдну Сент-Винсент Миллей прислал муж. Очаровательная женщина – да? В Госиздате в тридцать девятом был этот… армянин… Ну, он книжку и пропустил. А гутнеровская антология – не гутнеровская. Откуда ему было столько знать? Это Святополк-Мирский. Он с Элиотом дружил. Черный такой был, у него бабка грузинка. Его отец у этого… Сипягина… служил. А этого… убил студент, наш, саратовский. Мы с ним из одной гимназии. Высокий такой. В мундире адъютанта. Его карета ждала. Он сидел в кафе на Невском, а потом пошел и говорит: вам пакет из Москвы от Сергея Александровича. Подал и выстрелил. Люди сбежались. Отец Мирского прибежал. Сам он рассказывал, как их гимназию на похороны водили. Он тогда приказал отдавать студентов в солдаты. Святополк-Мирский английскую литературу лучше Морозова знал. Он же там жил, со всеми был знаком. А когда его посадили, Гутнер и подписал, чтобы вышла…
– А Кашкину ничего нельзя было говорить. Скажешь, что у Вэчела Линдзи “Конго” – хорошее стихотворение, а он: “Я его перевел”. – И дня через два перевод готов. Робинсона я ему, можно сказать, так и подарил…
Должно быть, тени нужно много тепла. Зенкевич восхищался тем, что в Америке в комнатах – двадцать пять градусов. У себя дома он утопал в толстой бязевой рубашке у письменного стола, задавленного роялем. Градусов было под тридцать, и форточка не открывалась. За шкафом стояла постель жены. Александра Николаевна меня не боялась и иногда выходила поговорить. Она сильно косила, а рядом, в парном кресле сидела крупная старая кукла, тоже сильно косившая.
– Семиренко мужики в окно застрелили. В Аскании-Нова. Вы не слышали – по радио вспомнили Бела Куна. Имени этого не переношу! Я симферопольская. После эвакуации он у нас с Землячкой и каким-то, вроде Седых, расстрелял всех белых офицеров. Им приказали собраться за городом. Только одного оставили – у него хороший баритон был. Моя сослуживица, родственница Троцкого, звонила в Москву – за брата. Троцкий сказал, что революция не прощает. Я работала в наркомпросе. Недавно на улице подходит Сельвинский. Раньше он меня не замечал, а тут говорит: “Помните, мы с вами работали в симферопольском наркомпросе?” Я всех, кто работал, помню – его не помню. Не было его.
Кто действительно любил поговорить, так это Михаил Александрович. Говорил длинно, повторялся, забывал имена, перескакивал с темы на тему. От него бегали, если слушали – невнимательно; а суть была в том, чтобы вслушиваться и выбирать перлы:
– По радио глушение – знаете, я в первую мировую выписывал английские газеты. Германские сводки о русском фронте цензура замазывала чем-то густым – как говно. Так теперь и по радио.
– Мандельштам – он античность лучше всех понимал. У него это в крови – евреи же прошли через Грецию, через Рим. А славян тогда не было.
– Мы Мандельштама дразнили: “Я палочку возьму су-хую!”
Почти с видом заговорщика:
– А “Литгазета”-то напечатала “Ленинград”! В тридцать втором году! “Я вернулся в мой город, знакомый до слез” – а? – и подталкивание локтем.
– Гумилев дворянством гордился, а когда приехал Лев Гумилевский, он расстроился. Фамилия от “хумилис”, поповская. Ну, монархистом он после революции стал. До революции это было неприлично. У раннего Николая Степановича африканские стихи какие-то тартареновские – а? Это потом, когда он туда съездил, пошло хорошо.
Тайком и с улыбкой, как сладкую сплетню:
– А знаете, он нашей Анне Андревне изменял. Она рожает, а он с этой… в театре. Да.
– Один раз мы Хлебникова позвали к себе, на Петербургскую сторону. Он говорит: – Мы, футуристы, пришли к заключению, что можно писать стихи из одних знаков препинания. Читаю: Точка, запятая, двоеточие, вопросительный знак. – Все стали спорить, а Мандельштам догадался: – Здесь нет стихотворения! – Хлебников обрадовался. Потом мы с ним шли – нам по пути – и я спросил, правда ли он считает, что могут быть стихи из одних знаков препинания. Он говорит: – Конечно, нет. Это была маленькая бомбочка. – У него на все были бомбочки. Ну, вот эта история с Председателями земного шара. Он сказал, что если я хочу, то чтобы расписался. Я расписался и стал Председателем земного шара. Ну, никаких привилегий за это я не получил… Потом меня профессор… приятель брата… водил в сумасшедший дом, посмотреть. Там один, вижу, сидит, задумался, пальцы на губах. Не могу понять, где я его видел. Ну, точно такой. Вспомнил: Хлебников…
– А Маяковский – он слежку еще с дореволюционных лет чуял. Михаил Голодный рассказывал: – Ночью вваливается ко мне Маяковский, говорит: Гаси свет! – Я погасил, а он к окну и глядит из-за шторы: – Стоят…
Тень ушла незамеченной. На панихиде в Союзе писателей присутствовало несколько случайных редакторов из Худлита. Я ничего не знал и не мог попрощаться с Михаилом Александровичем.
…Мне представляется, я проводил его однофамильца, а может быть, дальнего родственника. Любомир Михайлович Зенкявичюс был филателистом с 1904 года, его коллекция считалась одной из лучших в Литве. В сорок четвертом он с братом угощал у себя в имении советских офицеров. После обеда из комнаты он услышал выстрел: брат лежал перед домом. Любомир Михайлович бежал в беспаспортную Клайпеду и до амнистии жил под чужим именем. Когда я в последний раз уезжал из Паланги, я увидел его из автобуса – на серой клайпедской улице. Опустив голову, с авоськой в каждой руке, он входил под низкий свод подъезда, и этот свод показался мне сводом могильного склепа.
1970– е
ахматова
– Неуютно, когда не пишется…
– Маленькая поэзия существует тем, что отвоевывает у большой прозы все новые территории.
– Самый нужный мне поэт – Мандельштам.
– Гумилев – до сих пор не прочитан. В нем такие тайны… Он только начал писать, когда его убили.
– Клюев, по-моему, гораздо интересней Есенина.
– С Борисом нас поссорил дурной человек.