Шрифт:
— И слово услышано было, — поддакнула бабушка.
— Не ожидала, — плаксиво ответила дама. — Не ожидала такого вердикта. Не дали оправдаться, низвергли… Не ответили, сколько ни спрашивала… Теперь мне нечем занять себя, уж триста кряду лет. Вот, нашла себе забаву — охочусь на схизматиков… Как умею.
— Здесь у меня забавка также, — невинно сказала бабушка. И показала даме край книги. Эмминой. — Должна знать, то не просто албум. Тут ответы…
— Ответы? — хищно переспросила дама.
— Именно, — подтвердила бабушка. — Ещё толкователь к ответам… Можно меняться.
— Хм… — сказала женщина.
— Тебе всё равно, — сказала бабушка. — Всё равно, кого забрать. Вижу в тебе напрасную нераскаянность.
— Напрасную? — неожиданно взвилась она. — Мне не в чем каяться! Так и запомни!
— Не надо шуметь, — примиряюще сказала бабушка. — Разве не выкричала всё ещё?
— Выкричала! — сердито сказала дама в ответ. — Еще тогда, перед этой их молельней… Схизматики мешали жить. Расставили коржи свои, кувшины, мешки… Прямо на дороге. «Чтоб остыть», — передразнивала кого-то невидимого дама. — Я сказала «Трогай» и пригрозила. И кони пошли рысью… Прямо по ним, по их калачам!
— Несмываемый грех, — подытожила бабушка.
— Я беру албум и толкователя, — посопев, сказала дама. — Это развлечёт по пути. Надоело стоять. Тут слишком много времени вокруг…
Эмму обряжала бабушка Лена. Всем остальным сказала не смотреть, а я не послушался. Бабушка обмыла покойницу мертвой водою из синей бутылки. Одела лжеусопшую в чёрное домотканое платье, обула в деревянные башмаки с медной оковкой и приплела волосы к короне — из коры и сухоцвета.
И поставила на край дорожки к карете. Покойница открыл очи — пустые, холодные и чёрные, словно погреб.
— А-а-а, — проскрипел неживой рот, хотя впечатление было, что тень голоса Эммина идёт откуда-то из живота. — А вот и ты.
Бабушка кивнула, неспешно накидывая на Эмму вуаль, сотканную не иначе, как из паутины.
— А сморчок твой того, — сказала из-под покрывала Эмма. — Теперь со мною. Я съем его сердце… Живое сердце зимнего мальчика, оно подарит мне сто… нет, триста лет. Это если использовать разумно всё — до последней крошки.
— Не факт, — любезно заметила бабушка. — Но старишься ты некрасиво. Это верно.
— Как? — переспросила из-под покрывала покойница. И глянула в нутро кареты, там старинно выглядящая дама забавлялась с зеркалом…
— Отдай! — кринула Эмма. — Моё!
И ступила на чёрные космы на полу… Словно в силки.
— Зачем вы это сделали со мной? — спросила Эмма в самом конце, когда изодранная чёрная дорожка притянула её к открытой двери «берлины».
— Ты шла к тому весь час, — ответила ей бабушка. — За шагом шаг. Нижейше и нижейше… И будет длугий час ешче, подумать про вчинки та кроки.[188] Все. Абсолютно.
Она поддержала Эмму под локоть, подсадила в карету, и та отбыла в тёмное дверное устье — понеслась не иначе как в ад. С положенным грохотом и искрами.
Пряничную дверь замкнул Гермий.
Бабушка вздохнула и хлопнула в ладоши — негромко, раза три. Мы послушали эхо, а ещё запахло хризантемами. Характерный горьковатый дух…
— Вы мне снились, — повторил я.
— Маю мус, же то на сченстье[189], — строго сказала мне бабушка и поддёрнула рукав. — А тераз… теперь, когда я выправила тамтые бздуры… — продолжила она, и голос её был напряжённым и глухим. — Иди домой. Исправь там сам… как сможешь… Но дверь захлопни за собой! Закроется сама.
— Поторопись, — сказал мне Гермий.
— Grata, rata et akcepta, — ответил я.
Тут они оставили меня. Ведь смерть — одинокое дело.
XXIX
Тот, кто научился страшиться надлежащим образом, научился высшему
Дни Яблок — между псом и волком, — проходят, чтобы вернуться. Бо вертача-вдача, всякий знает.
Я отправился домой. По лестнице — и вверх: три пролёта, большие квадратные площадки по четыре квартиры… Всё же живу я в башне… Было очень темно, идти было высоко и ещё выше и дольше — лестница оказалась скользкой. И никак не получалось подняться к себе, и всё казалось: вот-вот… «Радуйся, Мария», — начал я и вспомнил, что ружанец[190] порвался, совсем недавно — в октябре, перед Ангелами-Хранителями, два десятка дней назад. И тут лестница кончилась, я вошёл в собственную квартиру — пустую и странную, не сразу и вспомнил, где она, да двери нараспашку…
— Всё время забываю, — печально сказал я, глядя на совиное пёрышко. — Забываю и забываю. Всё прожитое. Грустно. Добрый сон сни, сова…
Безостановочно следующий за мной «не я» шмыгнул носом. В волосах у него запутались стебельки и траченые злаки, значительно привядшие.
Он пытался творить ему известное — речку, брод, камыш, траву-крапиву… но забывал деяния, и выходило плохо. Крапива рассыпалась камышовым пухом, река мелела, а брод становился водою.
… Теперь мы оба по ту сторону, теперь мы слушаем, мы шепчем, мы шорох, холод, осень мгла. Тут всё предначертано и окончательно, и нету чувств. Замри.