Шрифт:
Её движения были плавными, искусными, доведёнными до совершенства. Пар от чая поднимался спиралями, разнося аромат. Вот она берёт палочки, снова идеальное движение, вот раскладывает рыбу, как художница, создающая последние штрихи на полотне. Суп мисо в маленькой лаковой пиале казался живым — кусочки тофу танцевали на поверхности, как белые лепестки на тёмной воде. Рис, с идеально ровным листом нори, напоминал миниатюрный сад камней.
— Надеюсь, это соответствует твоему прежнему вкусу, — произнесла она как-то странно.
— Выглядит великолепно, — разглядывал я тарелку. — Даже жалко такое есть.
Каору опустилась напротив, с грацией, которую не купишь за деньги — только через многочасовые тренировки этикета, и никак иначе.
— Для моего сына — только лучшее, — ответила она, и в этой фразе я услышал эхо чего-то большего, может быть, вины? Но за что?
Мы начали есть в тишине, нарушаемой лишь нежным звоном фарфора и палочек. Но в этом безмолвии что-то затаилось, может, тучи? Которые не мог предотвратить даже дом Кобаяси.
— Знаешь, — произнёс я, наблюдая, как свет свечей играет на её бледном, красивом лице, — всё это почти идеально.
Она остановилась, подняв на меня спокойный взгляд.
— Почти?
— Да, — я отложил палочки, чувствуя, как внутри нарастает напряжение, что преследовало меня с момента пробуждения. — Потому что всё это время я задавался вопросом: почему собственная мать избегает меня?
Что-то промелькнуло в её глазах — быстрое, как вспышка молнии, но такое же опасное.
— Ты ошибаешься, Казума.
— Правда? — я подался вперёд. — Тогда объясни мне. Объясни, почему все в этом доме ходят вокруг меня, как по минному полю. Почему каждый раз, когда я задаю вопрос о прошлом, люди отводят глаза. И ты за всё это время практически не появлялась.
Каору медленно опустила чашку. В тишине этот звук прозвучал как удар грома.
— Я хотела защитить тебя. Дать тебе время…
— Время? — я горько усмехнулся. — Время для чего, мама? Для того чтобы привыкнуть к пустоте внутри? Или к тому, что все вокруг знают обо мне больше, чем я сам?
Её губы сжались, подбирала слова:
— Время, чтобы ты почувствовал себя комфортно. Чтобы смог привыкнуть к этой жизни.
— Привыкнуть к тому, что я ничего не помню? Или к тому, что все вокруг молчат о том, что было раньше?
Она подняла взгляд, и в нём читалась боль, которую не спрячешь:
— Я хотела уберечь тебя, Казума.
— От чего? — мой голос стал тише. — От правды?
В саду повисла тишина, такая глубокая, что, казалось, свечи перестали трепетать на ветру.
Её пальцы скользили по краю чашки, будто пытаясь найти в этом монотонном движении спасение от моих слов.
— Мама, — я нахмурился сильнее. — Почему даже сейчас ты не можешь посмотреть мне в глаза? Мы настолько чужие друг другу?
Её взгляд поднялся на меня, но снова скользнул в сторону. Это молчание оказалось более красноречивым, чем слова.
— Знаешь, что странно? — мой голос стал тише, — Когда я пришёл в себя, ты даже не попыталась просто обнять меня. Не то чтобы мне это было нужно, но…
Я сделал паузу, чувствуя, как каждое слово царапает горло:
— Скажи мне правду. Насколько мы с тобой были близки до моей потери памяти?
Её плечи напряглись, как струны перед тем, как порваться. Подняла взгляд:
— Мы были близки, Казума, — и это прозвучал как эхо давно умершей правды.
— Не лги мне, — произнёс я почти шёпотом. — Не сейчас. Не когда внутри меня пустота размером с жизнь.
Она отвернулась, и в этом жесте было больше откровения, чем во всех её словах.
— Я просто давала тебе пространство, — её голос дрогнул. — Ты всегда был таким… самостоятельным. Даже ребёнком. И я не хотела вторгаться.
Горький смех сорвался с моих губ:
— Пространство? Так вот как ты это называешь? Эту пропасть между нами?
В саду стало так тихо, что можно было услышать шелест листьев.
Внутри, наконец, выстраивался ясный узор.
— Мама, — произнёс я с особым тоном, который заставляет людей слушать. — Я многого не помню. Но я вижу. Вижу всё, что вы так старательно пытаетесь спрятать за идеальными улыбками. И даже больше, чем ты думаешь.