Шрифт:
— Ты всегда был слишком серьёзным. Даже в пятнадцать. Помнишь, как ты отчитывал нас, что мы не залили яму водой перед костром?
— Она могла загореться…
— Вот именно. Ты не изменился. Ты не хочешь, чтобы снова загорелась. Поэтому тебе и верят. Даже те, кто тебя не знает.
Он улыбнулся. Впервые за день. И, может быть, за всю неделю.
— Спасибо, — тихо сказал он. — Не за совет. За то, что ты всё ещё говоришь со мной, как раньше.
— Я всегда буду твоей сестрой. И ты — всегда мой брат. Даже если однажды ты станешь старым и занудным. А я — врачом, который тебе не даст умереть от давления.
Они оба засмеялись. По-настоящему.
Улица, которую ещё месяц назад называли «через кровь», постепенно снова начала звучать — не от выстрелов, не от криков, а от шагов. Люди ходили по ней не быстрее и не медленнее, чем раньше. Просто — не оборачиваясь. Страх всё ещё жил где-то в глубине, но уже не диктовал маршруты.
Названия улиц вернулись не на табличках — их рисовали дети. Один мальчик, босоногий, с мелом, нашёл кусок стены и вывел: «Республика». Почерк — неровный, линия — дрожащая. Но он переписывал трижды, пока не получилось, и в этом было всё: он не знал, что значит это слово, но знал, что его нельзя забыть.
Женщина с тряпкой на голове вытирала пыль с лавки. Её звали Анаис. Она продавала воду — разливала в бутылки из-под старого сока. Холодной воды не было, но она клала в каждую бутыль по листку мяты. Когда её спросили, зачем, она ответила:
— Чтобы хоть что-то в этом городе пахло не гарью, а жизнью.
Старик с банкой пуговиц сидел на ящике. Он не торговал, он просто присутствовал. Его звали Баба Тен. Каждому покупателю он говорил:
— Эта держала воротник школьной формы моей внучки. А вот эта застёгивала пиджак сына. Он не вернулся. Но пуговица — осталась.
Девочка, сидящая на асфальте, рисовала мелом флаг. Линии шли косо, ветер сбивал цвет. Но она снова клала мел на тротуар: жёлтый, зелёный, и красная середина.
— Это что? — спросила её подруга.
— Это чтоб знали: мы — не их. А свои.
— Кто «их»?
— Те, кто молчали, когда мы кричали.
Флейтист у бывшего кинотеатра продолжал играть. Он не знал нот. Он знал звуки. Его музыка звучала, как воспоминание о тени: невыразимое, но родное. Один мужчина в старой рубашке подошёл и оставил ему кукурузный початок.
— Я не могу платить, — сказал он. — Но ты звучишь, как мой двор.
Рынок вернулся на своё место, но не в прежнем виде. Вместо лавок — циновки, вместо прилавков — ящики, вместо громких выкриков — шёпот, будто все боялись разбудить тот страх, который наконец уснул. Люди торговали, будто извинялись за шум: каждая сделка сопровождалась кивком, каждый спор — тишиной после.
Амина, торговка маисом, просыпалась раньше других. Она не пекла хлеб, не варила соус. Она раскладывала зёрна в тряпичных мешках, писала мелом цену на деревянной дощечке и ставила её у ног.
— Почему ты не продаёшь больше? — спросил кто-то.
— Потому что больше — это уже не мой масштаб, — ответила она. — Я осталась. И этого достаточно.
Подростки играли в футбол. Без правил. Слишком долго никто не бегал, и теперь бег стал ритмом жизни. Мяч — скрученный из резины и обмотанный верёвкой — катился по асфальту с ямами, но никто не жаловался.
— Кто играет? — спрашивал прохожий.
— Все, кто умеет, — отвечал кто-то.
Старик с тростью смотрел на матч и шептал:
— Вот они. Те, ради кого всё было. Не министры. Не речи. А вот этот мальчишка, у которого гол стоит выше жизни.
Старая церковь на окраине города, с выцветшими крестами и трещиной в куполе, снова открылась. Не по расписанию, не по приказу, не в честь чьей-то победы. Просто — отец Гатти пришёл утром, открыл двери, вымыл ступени, поставил две скамьи и оставил вход незапертым.
Люди приходили не за прощением. Не за проповедью. Они приходили — посидеть в тишине, которая наконец перестала пугать. Сначала по одному. Потом — парами. Потом — семьями. Кто-то приносил свечу. Кто-то — пустую банку, чтобы налить святую воду. Один мужчина оставил бинт. Просто положил у алтаря. И ушёл.
В углу сидел подросток. Куртка армейская, взгляд — потухший. Он ничего не просил. Просто сидел. И только когда загорелась свеча рядом, и кто-то прошептал молитву, он впервые взялся за голову — и заплакал. Без звука. Без стыда. Как плачут не от боли. А от того, что больше не нужно притворяться сильным. Гатти ничего не сказал. Только поставил чашу с водой и вышел.
— Церковь — это не место, где дают ответы, — шептал он позже. — Это место, где перестают бояться вопросов.
Вечером к церкви подошёл старик с пустым кувшином. Он постучал в двери.