Шрифт:
Они не носили форму, не размахивали оружием, не участвовали в публичных казнях. Они просто были. Появлялись в коридорах министерств, которые теперь назывались по-новому; садились в тени веранд старых гостиниц, держа в руках лёгкие бокалы с прозрачной водой; входили в кабинеты новых министров и выходили оттуда спустя полчаса, оставляя за собой воздух, насыщенный чем-то более тяжёлым, чем страх.
Их появление никем не было объявлено официально. Их приезд не отмечали парадами, их визиты не публиковались в газетах. Но те, кто умел слушать улицу, понимали: Мон-Дьё превратился в перевалочный пункт новых хозяев.
Англия, старая, терпеливая, расчётливая, вытягивала свои тонкие нити влияния, словно ткачиха древнего ковра, в котором каждый узел означал очередную купленную судьбу, очередную проданную жизнь.
У входа в бывший дворец Мбуту теперь стоял флаг Временного Совета — черный, с пылающим символом Цветка Солнца, и рядом, на отдельном флагштоке, трепетал другой: тёмно-синий с крестообразным узором британской короны.
Никаких официальных объявлений. Никаких соглашений. Только факт. И в этом факте скрывалась вся правда нового порядка: Флёр-дю-Солей снова переставал принадлежать самой себе.
Вечерами, когда над городом опускались тяжёлые, давящие сумерки, а дым от костров, разведённых в переулках, перемешивался с гарью сожжённых архивов и домов, Мон-Дьё начинал звучать по-особенному: глухо, тяжело, сдавленно - сама земля под его улицами стонала под бременем новой, ещё более жестокой оккупации.
На центральных площадях теперь стояли сцены для выступлений, с которых новые вожди — одетые в чужие костюмы, с чужими часами на запястьях, с чужими словами на устах — вещали о великой судьбе страны, о новом мире, который строится через кровь и железо. Люди слушали молча, без аплодисментов, с опущенными головами. Потому что каждый знал: вопрос не в том, услышат ли его молчание. Вопрос в том, как скоро оно станет предлогом для обвинения.
Ночью на улицах появлялись автомобили без номеров, обшарпанные, забрызганные грязью и кровью, и с ними исчезали последние, кто ещё помнил, что значит говорить вслух.
Иногда среди ночи слышались короткие серии автоматных очередей. Иногда кто-то кричал. Иногда — тишина становилась настолько густой, что казалось, весь город вымер, превратившись в огромный, пустой мавзолей, где стены пропитаны страхом до самой основы. И в этой тишине звучали шёпоты: о том, что старый режим пал, что новый режим — хуже, что спасения нет ни в молитвах, ни в клятвах, ни в бегстве. Только в ожидании. Только в молчаливом, глухом терпении.
И где-то там, среди руин старых школ, на стенах, исписанных лозунгами новых хозяев, дети, ещё не понимая смысла происходящего, царапали гвоздями забытые слова:
"Флёр-дю-Солей свободен..."
Слова, ставшие эхом в пустоте.
Камера находилась в старом крыле тюрьмы, некогда предназначенной для содержания мелких преступников и должников, но теперь, после переворота, ставшей своего рода символом новой власти — местом, где свершалась не правосудие, а месть.
Мбуту сидел на узкой деревянной скамье, прислонённой к потрескавшейся стене, в той позе, которую принимают люди, понимающие: от них уже ничего не зависит. Его некогда плотная фигура казалась усохшей, обмякшей под тяжестью бессонных ночей, допросов и осознания собственной ненужности.
Он не поднял головы, когда дверь с металлическим скрипом распахнулась, пропуская внутрь запах пыли, крови и пота. Но ему не нужно было смотреть — он знал, кто вошёл.
Генерал Н’Диайе шел медленно, размеренно, смакующе каждый шаг, каждое мгновение этой короткой, но бесконечно сладкой сцены.
Он остановился посреди камеры, глядя на бывшего президента сверху вниз, позволяя тишине между ними набухнуть, наполниться тяжестью невысказанных слов.
— Сколько лет, — сказал наконец, голос его был удивительно мягким, почти ласковым, как у человека, говорящего со старым другом, которого давно не видел. — Сколько лет ты сидел в своём дворце, Мбуту, окружённый золотыми картинами, шелковыми шторами, толпами льстецов... И вот теперь ты сидишь здесь, в сырой яме, среди крыс.
Он не смеялся. Слова его звучали спокойно, без издёвки в тоне — потому что настоящее унижение не требует громких насмешек. Мбуту молчал. Свергнутый президент всё ещё сохранял остатки достоинства, те крохи гордости, что не успели вытечь из него вместе с потом в ночные часы ожидания.
Генерал сделал ещё шаг, приблизился вплотную.
— Ты говорил о свободе, — продолжил, перехватывая взгляд Мбуту, — ты учил народ ждать, терпеть, верить. И что дал им в итоге? Нищету. Страх. Унижение.
Склонился чуть ниже, так, чтобы дыхание касалось лица пленника.
— Но это в прошлом. Теперь ты — просто ошибка истории.
Мбуту поднял на него взгляд — тяжёлый, тусклый, в котором ещё теплился какой-то упрямый отблеск былой силы, но в этом взгляде не было ни вызова, ни надежды, только немое неприятие той роли, которую ему теперь предстояло сыграть в последнем акте собственной трагедии.
Генерал усмехнулся — коротко, почти незаметно — и медленно прошёлся по камере, прикасаясь пальцами к стенам, словно художник, который оценивает холст перед тем, как нанести последние мазки.