Шрифт:
С полками бесов.
Он поднимается на ноги. Все остальные стоят на коленях; но на сцене так темно, что видны только их смутные силуэты.
Проклинаю вас,
Рок, Время и Судьба! Пускай я плачу,
Но крепко уповаю: час придет
И вас низвергнет в пустоту и бездну!
Вспыхивает молния, и следом за ней раскаты грома.
Крестьянка Поставьте на колени дурака —
Он навлечёт на нас огонь небесный!
Айлиль Схлестнулись в небе ангелы и бесы,
Гремят, стучат мечи по медным шлемам.
Молния и гром.
Вот пущенное из пращи копье
Пронзило глаз Балора, и бегут
Вопя от страха, темные полки.
Как встарь бежали в битве при Мойтуре.
Все погружается в темноту.
Старик Господень гнев на нас превысил меру.
Он уничтожил все, что сотворил.
В темноте забрезжил свет. В этом призрачном свете видно крестьян, стоящих как бы на каменистом склоне горы, и облака зыбкого, изменчивого света, проносящегося над ними и позади. Наполовину на свету, наполовину в тени стоят вооруженные ангелы. Их доспехи стары и посечены, обнаженные мечи потускнели и иззубрены. Они застыли в воздухе в боевом порядке, глядя вниз сурово и воинственно. Крестьяне в страхе простираются на земле.
Айлиль От зрелища ворот полузакрытых,
Где скрылся враг, оборотите взоры
Ко мне, свидетелю высокой битвы,
И, ради Всемогущего, скажите
О той, что здесь лежит.
(Хватает одного из ангелов.) Пока не скажешь,
Не отпущу тебя обратно в вечность.
Ангел Сияет свет. Жемчужные ворота
Распахнуты. Ее объемлет мир.
И Та, что в сердце носит семь скорбей,
Ее целует в губы, накрывая
Волной своих волос. Владыка Света —
Судья намерений, а не поступков,
В отличие от князя Тьмы Кромешной.
Айлиль отпускает ангела и становится на колени.
Уна Скажите там, в обители покоя.
Что я хочу уйти к моей любимой.
Года, как черные быки, бредут
По миру, подгоняемы стрекалом
Всевышнего. Они прошлись жестоко
По мне — и сокрушили жизнь мою.
Из центра сияния исходят звуки отдаленных труб. Видение постепенно меркнет. Лишь коленопреклоненные фигуры крестьян смутно виднеются в темноте.
ПРОЗА
ANIMA HOMINIS
I
Когда я возвращаюсь домой после встреч с людьми, чуждыми мне, или после бесед с женщинами, я вспоминаю сказанное мной с унынием и досадой. Возможно, я все преувеличил из-за желания смутить или озадачить, из неприязни — то есть, по сути, из страха; или истинные мои мысли были потоплены волной неодолимой симпатии. Едва ли я осознавал, что в моих сотрапезниках смешано и белое, и черное, — как же мне было сохранить трезвую голову перед воплощениями добра и зла, этими грубыми аллегориями!
Но когда я запираю свою дверь и зажигаю свечу, я вызываю мраморную Музу и обращаюсь к искусству, в котором ни одна мысль или чувство не придет в голову из противоречия с мыслями и чувствами других, где нет противодействия, а только действие, где все, что приходит извне, должно служить лишь раскрытию тайны моего собственного сердца. И мне представляются ресницы, которые не дрогнут перед направленными на них штыками; в мыслях воцаряется покой и радость, я полон сознания своей правоты. Когда я пытаюсь запечатлеть в стихах найденное, это бывает нелегко; но в тот момент я верю, что это я сам, а не мое анти-Я. Тогда лишь внезапная апатия может меня убедить, что я был сам собою не больше, чем кот, объевшийся в саду валерианы.