Шрифт:
Еще утро, дядя, наверное, дома, может быть, он еще не проснулся, двери раскрыты настежь; впрочем, так лучше, не надо, чтобы о его приходе к дяде Евгению кто-либо знал.
Теперь уже знает Павлик, куда надо идти: к его кабинету. Где-то за стеною бормочут голоса, вероятно, это прислуга на кухне. Павел проходит столовой и залою, на душе очень беспокойно; как он скажет дяде, когда будет отдавать подарок, что скажет? Ведь неудобно же уйти молча, сказать же истинное все-таки страшно. Ну, как сказать это: «Я отдаю вам кинжал потому, что вы целовали учительницу?» Он может подумать, что Павлик сумасшедший; надо придумать что-либо более естественное, и странно, что естественное будет — ложь, а правда кажется такой неверной. «Вот как живут на земле люди: чтобы сказать естественное, надо солгать».
Перед дверью кабинета робко никнет его маленькое сердце. Нет, в самом деле, как решиться, все же страшно, не лучше ли отложить до завтра или просто положить кинжал где-нибудь на стуле и уйти?
Негодуя на собственную слабость, касается двери кабинета. Неслышно подается половинка двери, и Павел хочет войти, но опять останавливается, пораженный. Что это? Смеющийся дядя Евгений в халате сидит в кресле, а перед ним, на его коленях, сидит Маша или Глаша, с развитыми волосами, в белой кофте, и загорелыми, голыми до плеч руками отталкивает его, смеясь, упираясь в грудь.
— О! О! — тревожно и опечаленно говорит Павлик и отступает и идет по зале растерянный, еле сознавая себя. В голове его еще стоит улыбающийся образ девушки, ее несмущенное радостное лицо, ее движение отталкивающее и в то же время отдающееся, ее развитые темные косы. — Да ведь это же третья! Это третья! — шепчет в волнении Павел. — Неужели же мужчины любят сразу троих?
В полутемной прихожей, осторожно пригнувшись, забрасывает за платяной шкаф подаренный ему дядею кинжал и неслышно выходит в те же широко раскрытые двери.
— Хоть бы двери запирали, — угрюмо и жестко шепчет он себе.
Он не может глядеть на учительницу, он опускает глаза, он прячет их и дрожит внутренне, когда склоняется над ним ее неверное лицо.
— Да что это ты сегодня словно не в себе, Павлуша? — наконец спрашивает она.
«Да. я не в себе, потому что вы — целуетесь!» — хочется крикнуть Павлику во весь голос, на всю школу, на все село. Но он останавливает себя: выйдет только лишь глупость. Крикнуть: «Я не в себе потому, что вы целуетесь», — будет чрезвычайно глупо, потому что — правда; правда всегда неестественна и глупа, а сказать ложь — как легко становится, и все довольны.
И он говорит:
— У меня голова болит, — и смотрит на учительницу.
Так легко сказать ложь, никто не удивляется, все довольны, потому что ко лжи привыкли, все купаются во лжи и в ней себя чувствуют как рыба в воде.
— Мы же скоро уезжаем в город, совсем уезжаем, — говорит он еще и смотрит на учительницу пристально и зорко, угрюмо прищурившись, точно говорит ей теперь уж не такое ложное, а затем скажет и то, от чего отпрянет она.
— Да, я знаю, я слышала, — говорит Ксения Григорьевна и отходит к классной доске и пишет, а Павлик смотрит на ее руку и вспоминает, что вот эта же рука держала тогда у губ руку дяди Евгения, и не верит тому, что теперь она пишет, потому что она тогда солгала, и теперь все — ложь.
Поднимаются школьники. Входит Петр Евграфович, и учительница смотрит на мужа обыкновенными простыми глазами, тогда как они мужу солгали, и может быть, не раз, — они же обманывали мужа, эти глаза, и он это видел.
— Да, вот как вы здесь! — полный тоски, боли и злобы твердит себе Павлик, и желание бросить все, бросить деревню, увидать других людей не все же такие… — крепнет в душе.
К крыльцу дома подали экипаж, запряженный нарою, на козлах сидел неизвестный Павлу рослый чернобородый ямщик.
Ямщика этого наняла Елизавета Николаевна для поездки в Ольховку Надо было навестить Гришу хотя бы перед отъездом, сказала Павлику мать.
Мало думал за последние дни о Лине Павлик. Так сложились они, дни эти, раздумчиво, тревожно и грустно; таких были полны жутких вопросов и тайн, что образ девочки с пепельными волосами как-то поблек в душе.
Теперь же, когда тарантас тронулся с места и, сопровождаемый визгом и крестиками от тетки Анфы, покатился по дороге к воротам, — полузабытый образ кузины тревожно оттиснулся в сердце.
«Как поцеловала она тогда меня, как глаза блестели!» — думал он, встряхиваясь в экипаже на кочках сельского пути. Мама заботливо оправляла под ним подушки, считала узелки с пирожками, заталкивала в щели сиденья бутылки с кипяченой водой…
А по сторонам брички с лаем бежали злые и голодные деревенские собаки. Иные были такие злые, что бросались на лошадей и. подпрыгивая, стремились укусить их в морды, за что получали от ямщика удары кнутом. Куры разбегались в разные стороны, сзывая дохлых цыплят, отчаянно кудахтая; на лавочках и завалинках перед избами сидели старики с клюками и кланялись проезжавшим… Понемногу все это стало развлекать Павлика, тревожные мысли вытеснились, и он отдался созерцанию.