Шрифт:
Она засмеялась.
— Нет! Тот для меня слишком стар; я его очень люблю, но люблю как своего отца. Надо, чтобы был моложе, красивый и…
Она вдруг замолчала, бросила вскользь на своего собеседника кокетливый взгляд и сказала:
— Что это мы говорим все только одни лишь глупости? Не хотите ли сесть, или выпить что-нибудь? Быть может, впрочем, у вас, глядя на этих пугал, пропал аппетит?
Она лукавым кивком указала на своих соседок, сидевших, как куклы, в высоких чепцах и узеньких корсажах и, по-видимому, ничего не понимавших из болтовни своих двух соседей.
— Знаешь, Ценз, — сказал Феликс, не отвечая ей, — сегодня ты отлично могла бы остаться переночевать у меня. У меня две комнаты; дверь между ними, если меня боишься, можешь, пожалуй, запереть на задвижку; в каждую комнату есть отдельный ход. Что ты на это скажешь?
— Вы все шутите! — отвечала она без всякого смущения. — Разве вы захотите навязать себе на шею такую противную девушку?
— Противную? Я, Ценз, вовсе не нахожу тебя противной. И если ты хоть немного меня любишь, — ну, хоть как господина Янсена, — так ты ко мне придешь. Видишь ли, Янсен по целым неделям заставляет меня копировать скелет, так что я совсем забыл, какие такие бывают живые люди. Завтра утром ты, если хочешь, уйдешь, и никто в мире не узнает, где ты провела ночь. Хозяйка у меня почти совсем глухая, а если я тебя срисую, так, наверное, никому никогда не покажу. Согласна? Подумай хорошенько, а я позову пока кельнершу.
Когда через минуту Феликс вернулся с полным стаканом вина, он застал Ценз сидевшую в глубокой задумчивости, опершись подбородком на руку.
— Ну, что? — спросил он, — ты уж подумала?
Она покачала головой, засмеялась, а потом стала опять совершенно серьезной и сказала:
— Все это только шутки; ведь я не так глупа, чтобы поверить, что вы в самом деле скульптор.
— Ну, как хочешь, Ценз. Я не могу уговаривать тебя на то, что тебе неприятно. Выпей-ка лучше вина, только что начали новый бочонок.
Она без церемонии порядком отпила из его стакана; в это время оркестр заиграл такую шумную увертюру, что беседа поневоле должна была приостановиться. Потом они переменили тему разговора. Девушка рассказывала ему о своей прежней жизни в Зальцбурге, о том, что мать держала ее в большой строгости и что им часто приходилось терпеть нужду, и как она по воскресеньям сидела в своей коморке и думала о том, как бы хорошо было хоть разочек пойти погулять между разряженными господами, которых видела она издали. Мать хотя и любила свою дочь, но все-таки нередко давала чувствовать, что она служила ей живым упреком и обузой. Лишившись матери, Ценз, конечно, плакала, но горе давило ее недолго. Сознание, что она совершенно свободна, осушило ее слезы. Теперь же она чувствует себя одинокой и знает, что ни одна душа человеческая о ней не заботится. В такие минуты, конечно, приходит ей в голову, что она охотно отдала бы все на свете для того, чтобы опять быть с матерью. — Вечно так! — заключила она, пресмешно кивнув головой. — Ничто не выходит так, как хочешь; а надо еще быть довольной, говорят люди. Иногда мне хочется умереть, а иногда хотелось бы перед тем провести все лето в свое удовольствие, одеваться в самые нарядные платья и, одним словом, жить, как настоящая принцесса.
— И чтобы за тобою ухаживал еще какой-нибудь принц, не правда ли?
— Конечно. Одной быть что за радость? Зачем же и нарядные платья, как не для того, чтобы сводить кого-нибудь с ума?
Он так пристально посмотрел ей прямо в глаза, что она вдруг покраснела и замолчала. В бедной девочке была такая странная смесь ветрености и грусти, затаенного желания любви и стремления морализировать, что она все более и более привлекала его к себе. Прибавьте к этому теплую ночь, мягкий свет фонарей и шумную музыку, одиночество, мучившее собственное его сердце, и двадцать семь его лет.
— Ценз, — прошептал он ей на ухо, так близко наклоняясь к девушке, что губами касался почти ее шеи, — если бы ты могла немного полюбить меня, то почему бы нам не прожить так же хорошо, как если бы ты действительно была принцесса, а я принц?
Она ничего не отвечала. Полуоткрытый рот ее тяжело дышал, ноздри дрожали, а глаза были закрыты, как будто она видела сон, от которого не хотелось проснуться.
— Мы могли бы вести жизнь как в раю, — продолжал он, ласково гладя рукой лежавшие на столе ее ручки. — Оба мы одиноки; никому до нас дела нет. Если бы мы целый год просидели дома вместе, не показываясь людям, никто бы и не стал осведомляться, где мы были. Все другие живут и думают только для себя. Почему же и нам о себе не подумать?
— Полноте, — вполголоса отвечала она. — Вы, наверное, шутите. Не можете же вы обо мне думать? Этому бы я не поверила и во сне! Разве может нравиться вам красноволосая обезьяна, как назвала меня сегодня черномазая Пени!
— Волосы твои очень хороши. Знаю даже, что тебе очень идет, когда ты завернешься в голубую мантию, как в то утро у господина Янсена, когда ты так быстро убежала. Теперь ты не увернешься! Я думаю, нам пора будет отправиться. Теперь становится холодно; смотри, ты вся дрожишь.
— Только не от холода! — сказала она каким-то странным тоном, вставая и плотно завертываясь в платок.
Потом, не дожидаясь приглашения, она взяла его под руку и вышла вместе с ним из сада.
ГЛАВА XI
Ценз не спрашивала, куда Феликс ведет ее, вообще говорила мало, и даже нельзя было различить, слушала ли она его речи, или же следила за собственными своими мыслями. Вначале со странным волнением он рассказывал ей из своих путевых впечатлений то, что, по его мнению, должно было ее более всего интересовать: о женщинах по ту сторону океана, об их нарядах, песнях, танцах, о взглядах их на любовь и на мужчин. Не получая ответа, барон под конец замолчал. Проходя мимо фонаря и увидев свою тень рядом с тенью девушки, он на минуту почувствовал жгучую боль. Каким образом дошел он до того, что сделался рыцарем этого бедного существа, так плотно прижавшегося к его руке и которое, как он ясно видел, нелегко будет ему стряхнуть с себя прочь. Шесть недель тому назад — в другом городе — и в летнюю же ночь он тоже возвращался с прогулки домой… но в совершенно ином обществе! Разумеется, теперь это уже навсегда миновало. Неужели из-за таких воспоминаний придется ему всю жизнь ходить во власянице каким-то отшельником, повернувшись спиной ко всем радостям жизни? Кому, наконец, принесет пользу подобное самоумерщвление?.. А между тем боль все-таки не проходила и не позволяла выбросить воспоминание о минувших днях, отравлявшее ему жизнь в этом «веселом городе».