Шрифт:
Феликс зажег лампу и разложил перед собою эту хронику своих лучших юношеских лет. Так сидел он, повернувшись спиной к гостиной, не то читая письма, не то просто перебирая их листок за листком.
Что теперь могли сказать они ему нового! Тем не менее эти тонкие красивые буквы напоминали ему руку, писавшую их. Он никогда в жизни не видывал руки, обладавшей так ясно выраженным характером, такою нежностью и в то же время твердостью, такою гибкостью и благородным спокойствием. Часто дразнил он свою милую тем, что ему довольно взглянуть ей на руки, чтобы отгадать, весела ли она, скучна ли, смеется или плачет. Почерк тоже выражал вполне ее впечатлительный, но твердый характер. В то время как он перебирал и пробегал эти письма, прошедшее представлялось ему так ясно, что пустое, одинокое и печальное его настоящее стало для него окончательно нестерпимо. Ему сделалось так душно и жутко, как будто он лежал в гробу и чей-то голос читал ему из этих писем историю собственной его, на века испорченной и разбитой жизни.
«Милое, длинное твое послание из Мексики, — писала она, — дала я прочитать дяде. Он вечно дразнит меня тем, что я утверждаю, будто влюбленные должны писать письма исключительно только друг для друга. Говорит, что послание в шестнадцать страниц, писанных мелким почерком, как твое последнее, не может быть исключительно любовным посланием, что этого не выдержал бы никто, что, слава богу, мы живем уже не во времена Вертера. Я дала ему прочесть мексиканское письмо, и он возвратил его мне с какою-то странною улыбкою. Дядя сказал, что такого жениха, как ты, не случалось еще ему видеть. Ты все описываешь красивых девушек, прелестных женщин, как будто этими рассказами полагаешь доставить всего более удовольствия далекой от тебя невесте. Послание твое дядя считает, скорее, за нечто совершенно противоположное любовному письму, но говорит, что если я рада познакомиться со всеми этими Пакитами, Хатитами, Марикитами и т. п., то он не хочет мешать удовольствию и поздравляет меня с полнейшим отсутствием ревности, что, впрочем, ввиду склонности будущего моего мужа к отдаленным странствованиям, не преминет оказаться для меня весьма удобным.
Я засмеялась, а он, покачав головой, отправился в клуб.
Я решилась отнестись к делу совершенно серьезно, стала испытывать собственное свое сердце и обдумывать, почему именно я действительно не чувствую в себе ни малейшей искры ревности. Может быть, потому, что мое сердце вполне занято любовью к тебе, так что в нем не остается места ни для тщеславия и страха, ни для желаний и сомнений. Я никогда не думала о том, почему, в сущности, мы любим друг друга, и только вполне ясно сознавала, что это было так в действительности. Мне даже немыслимо, чтоб это могло быть иначе. Ведь ты любил меня не потому, чтобы я была самая красивая, умная, самая находчивая или любезная из всех девушек, которых тебе когда-либо приходилось встречать, но потому, что тебе нравится именно мое Я, собственная моя особа со всеми мне присущими качествами. Другую совершенно такую же личность ты уже нигде не найдешь. По ту сторону океана ты можешь встретить женщин более красивых, пикантных, блестящих, — но меня ты там не встретишь. Я знаю это и могу положить под подушку заморское твое письмо в шестнадцать страниц, полное всяких Марикит и Пакит, которое не помешает мне спать совершенно спокойно и мечтать о тебе, вовсе не думая о том, что придется пускать в ход яд и кинжал, чтобы отбить тебя у какой-нибудь креолки.
Как ни мало я думаю о своих хороших качествах, но тем не менее — хотя это может показаться и странным — я твердо убеждена, что одна лишь я и никто другой могу составить твое счастье, разумеется, не в том смысле, что у тебя не останется ни одного невыполненного желания и что я сама буду всегда казаться тебе венцом и перлом женщин, а ты будешь считать себя избранным любимцем счастья; но, по крайней мере, насколько один человек может сделать другого счастливым, настолько счастливым сделаю я тебя и буду сама счастлива тобою, а так как нам это будет всегда казаться непостижимым, мы будем каждый день снова спрашивать себя, как это могло случиться, и счастье наше будет бесконечно. Поэтому-то никакое чудо красоты, грации и ума, которое может когда-нибудь встретиться тебе на пути, не в состоянии будет расстроить нашего счастья.
Если бы моя старая Христель услышала эти слова, она, наверное, озабоченно нахмурила бы брови и трижды воскликнула: «Как бы не сглазить!» Но я уверена в том, что мы сделаем друг друга счастливыми, хотя вообще сомневаюсь во всем, что было мне предсказано хорошего. Думая же о нашей любви, я чувствую в себе какую-то особенную смелость и веру в будущее. Разве счастье может повредить нам? Разве сама любовь наша не есть счастье? Разве мы можем бояться судьбы, когда носим судьбу эту в самих себе?
Ты, верно, не почувствуешь желания прочесть письмо это твоим приятельницам испанкам. Они, вероятно, выразили бы свое сожаление о том, что тебе на долю выпала такая возлюбленная, которая пишет о таких серьезных предметах. А между тем у меня сердце просто смеется от радости, когда подумаю, что мы так серьезно относимся друг к другу…»
В последующем письме, адресованном в Париж, говорилось:
«Вчера я опять была при дворе и сегодня благодарю Бога, что пережила это и что головная боль, обыкновенно сопровождающая у меня скуку, на этот раз не особенно сильна. За ужином я сидела около…ского посланника, бывшего в Индии, и он уже в третий раз рассказывал мне церемониал сожжения вдовы, при котором ему удалось там присутствовать. Мужчинам он, говорят, рассказывает все одну и ту же историю об охоте на тигра. Таким образом, я могла много думать о тебе, что мне всегда приятно. Что, милый мой, выучился ли ты покоряться обстоятельствам? Умеешь ли ты при случае выть по-волчьи? Я боюсь, что, так как здесь, при дворе, на балах не танцуют болеро, и весь темп нашей жизни идет andante maestoso,[20] то ты скоро соскучишься и убежишь от наших почтенных знакомых. Никто лучше меня не понимает твоего характера; ты представь себе, что бедная твоя невеста, которую ты всегда упрекал в избытке благовоспитанности и уважения к установленным обычаям, слывет в здешнем обществе почти эмансипированною девушкою, и во всяком уже случае за tete forte.[21] Это происходит оттого, что я всегда молчу, когда разговор идет о чем-нибудь скучном или когда занимаются пересудами; когда же разговор касается более глубоких общечеловеческих вопросов, а не одних лишь придворных интриг, то я высказываю свое мнение, не заботясь о том, подходит ли оно или нет под общепринятый тон. Такое поведение для молодой особы наши придворные критики в чепцах находят резким и неприличным.
Поверь, милый, я потому только могу переносить все эти формальности, что вполне оставила неприкосновенным собственное мое человеческое достоинство и смотрю на бессмысленные предрассудки и стеснительные условные приличия как на что-то чисто внешнее, случайное, и отношусь к ним с таким же равнодушием, с каким гляжу, например, на моды и обычаи в туалете. Если даже обычаи кружка, в который мы попали, в сущности гораздо тягостнее и противнее, чем обычаи других сословий, то все-таки до известной степени можно утешиться тем, что совершенно без формальностей жизнь не проявляется нигде, кроме разве в пылком воображении путешественника, играющего, впрочем, роль неответственного зрителя, на котором не лежит обязанность подчинения местным стеснительным условиям. Разве ты сам не рассказывал мне, что даже среди студентов царствует строгий этикет, по правилам которого они поют и пьют, дерутся и говорят? Когда молодые люди, в годы наибольшего стремления к свободе, не могут веселиться без добровольно наложенных на себя уз условного этикета, то зачем же нападаешь ты на нашу бедную аристократию, которой необходимо же чем-нибудь наполнить пустоту своей жизни.
Другое дело с глазу на глаз — тогда, разумеется, не следует стесняться! В тесном кружке своих близких надо иметь мужество быть человеком! Там, полагаю я, можно легко вознаградить себя за небольшое принуждение, которым мы платим дань своим согражданам.
Приезжай поскорее и веди себя здесь вежливо, милый дикарь, хоть раз в месяц шагай твоими семимильными сапогами под такт тихих движений менуэта нашей дорогой резиденции. Когда же мы будем опять в своих четырех стенах, я, чтобы вознаградить тебя за испытанную скуку, буду делать все, что тебе угодно, и с удовольствием даже стану танцевать с тобою болеро, если ты меня только ему выучишь».