Шрифт:
И это был не страх.
Глава 12
Да в ней намек
Воображение Всеслава с каждым шагом рисовало картины — одну тревожнее другой. То подземную пещеру с жаровней, откуда торчали обглоданные руки, то пыточную избу, где полы осклизло хлюпали от пролитой крови, а каждое бревно помнило столько боли и страха, что и вообразить невозможно. Для надвигавшихся переговоров с вероятным могучим соратником или не менее опасным врагом — так себе настроение, конечно. И это притом, что коллегу Буривоя, деда Юрия, князь помнил столько же, сколько и себя, и верил ему если не как самому себе, то очень близко к этому. Но какой-то причудливый, не вполне понятный мне, не родившемуся и не выросшему в этом мире и времени, выверт сознания привёл к тому, что Чародей, тот, чьим именем пугали детей что на юге, что на севере, сейчас напугал сам себя.
За долгую и очень редко ровную и спокойную, особенно в начале, жизнь выпадало немало шансов побояться и мне. Но как-то очень редко получалось. Чаще всего удавалось представить опасную ситуацию в виде задачки, которую надо решить. Это убивало весь страх на корню — циферки и стрелочки, выведенные на тетрадном листе карандашом или поскрипывавшим по шершавой бумаге металлическим пёрышком, возникавшие перед внутренним взором, не пугали ничуть. Если же задачка решаться отказывалась наотрез, на смену страху почти мгновенно приходила сперва глухая злоба, и почти тут же вслед за ней — ярость. У любимого с детства Джека Лондона был какой-то не то рассказ, не то повесть про багровую ярость. Вот именно она и приходила. И бояться становилось уже некому. Знал за собой такую особенность и Всеслав. Но вот прямо сейчас, в тёмном узком насквозь простреливавшемся во все стороны коридоре, получалось слабовато. Никак, откровенно говоря, не получалось.
А я вспомнил вдруг, как прошлой зимой, в тёмном пустом деревенском доме, где давно прогорела печка, а сон так и не шёл, стал раздумывать, когда же впервые смог одолеть страх. Не бежать от него, как от злой собаки или роя ос, не бежать за ним, как за строем солдат, навсегда уходивших мрачной осенью сорок первого на оборону Москвы, а выйти биться и победить. И память подкинула забавный случай.
Я ходил тогда в первый класс, или, может, во второй. В городе свирепствовали банды, включая ту самую нашумевшую потом Чёрную кошку. Каждый первый голодный оборванец-шпанёнок, пойманный за руку, мог легко располосовать и пальцы, и лицо заточенной монеткой. «Пописать» — так это тогда называлось. В нашем районе, вокруг завода «Калибр», где работала тогда мама, тоже было неспокойно. В моё взрослое время никто, пожалуй, даже сыновья, не могли бы и представить себе такого. Мать ночью уходит на смену. Я грею на керогазе кашу, кормлю младшего братишку и веду его в детский сад перед школой. Хорошо, что они были рядом. Там, в детстве, казалось, что всё было рядом. И вот, сдав мелкого воспитателям, мчусь за знаниями, лысый, лопоухий, с чубчиком — так тогда стригли. Сумка от противогаза, служившая мне школьным ранцем, колотит по ногам — ремень у неё длинный, а ноги у меня короткие. И вот в одном из дворов навстречу вываливаются шакалы.
На год, много — на два старше меня. Но сытые, гладкие и совершенно уверенные в своей силе и безнаказанности. Они давно обирали детей на подходах к школе. Нет, не деньги отнимали — откуда там деньги? Кусок хлеба, варёная картошка, огурец. Для них это был не заработок и не добывание пропитания, просто игра. Злая такая детская игра. Я слушал разговоры старших, знал, что есть такие «евреи-спекулянты», что наживаются на беде и войне. Знал, что у них тоже есть дети, некоторые из которых промышляли и подобными нападениями, стаями, на слабых. Нарабатывали хватку. Слабым быть было стыдно и не хотелось уже тогда.
Поэтому стоило показаться первому — я замер. И присел. Но вместо того, чтобы задрожать или замереть, испугавшись до паралича, нашарил правой рукой под стеной обломки кирпича. Один запихал в противогазную сумку, а второй зажал в руке. В сумке лежал в тряпице ломоть ржаного, натертый чесноком и подсолённый. Я никогда не ел его в школе, терпел, берёг, приносил к садику. И ели мы его с братишкой вместе, шагая домой. Он тогда говорил ещё плохо, мало, и шли мы до дома долго, отламывая по крошечному кусочку, жуя до тех пор, пока солёный ароматный вкус не сменялся сладковатым. Я тот ломоть и фашистам не отдал бы.
Первый, с прилизанными жирными чёрными волосами, кривоногий и толстый, шагнул ко мне, протягивая скрюченный пальцы:
— Отдай, живым уйдёшь! — с кривых мокрых губ слетали капельки слюны, заметные в утренних лучах Солнца.
Я знал, что эти никого ни разу не убили. Пугали, попинать могли — много их было. Но отдавать кусок хлеба, что каждый день берёг для младшего братишки, не собирался. Растянул на всю длину ремень на противогазной сумке и, поднимаясь, раскрутил её над головой, шагая вперёд…
В кабинете директора было гораздо страшнее. Оттуда одна за другой выскакивали накрашенные и напомаженные толстые черноволосые тётки, проклиная меня непонятными словами. Понятно было про «бандит», «беспризорник», «приют» и «расстрелять». Только удивляло немного — потому что ко мне отношения, вроде бы, не имело. Я не бандит, я советский школьник, октябрёнок! Живу я с мамой и братом, поэтому не беспризорник, и в приют меня при живой матери сдать не могли. Тем более расстрелять.
Старая и сухая, как торчавшая слева от школьного крыльца рябина, директриса, которая, по слухам была лично знакома с товарищами Луначарским, Калининым и Крупской, и даже самого Ленина видела, смотрела на меня не мигая.
— Ну что? За что избил детей, негодяй? — только злобы в голосе её не было. Скорее, интерес.
— Я бы им всё равно хлеба не отдал. Мы его по пути домой с братиком едим. Они и так жирные, — нехотя пробурчал я.
— Да? А скажи-ка, что ты там кричал им? — глаза старой революционерки будто стали теплее.