Шрифт:
Зарик закрывает глаза.
— С миром дремлющим смешай, — бормочет он. — Тру-ру, ох-ох. Не умру же я весь, в самом-то деле.
— Не ной, геральдическое животное, — сердится писатель, осторожно отталкивая Бивиса босой ногой. — Это неприлично. Я не тебе, — объясняет он телефонной трубке.
Голый зевающий писатель — в одной руке телефонная трубка, в другой пакет мюсли — сидит в кухне на диване. В кухне чисто, все предметы на своих местах: в окне — ясное утро, на столе — яркая кружка, на часах — без пяти одиннадцать.
— Я ведь не совета у тебя спрашиваю, а прошу человеческого участия, — говорит писатель ворчливо. — Закрой пасть! — Он бросает мюсли и показывает Бивису кулак. — Извини, это не тебе. Если у нее нервный срыв, мне нужен новый контракт. Нервные болезни — самые дорогие. — Бивис тонко, жалобно свистит носом. — Бивис, твою мать, — шипит писатель. — Будь же человеком. Насколько это в твоих силах, — добавляет он. — И к тебе это тоже относится, — говорит он в трубку. — Мне нужны деньги. Да? А если я новый проект в Москву отдам, у кого тогда слипнется?
Немного послушав, он прощается, кладет трубку и мрачно смотрит на часы.
— Обещал подумать, — сообщает он Бивису. — Врет и знает, что врет. Но я тоже подумаю, — говорит он угрожающе. — Я поговорю с Белинским. Да не ной ты, ради Христа. Или и тебе мерещится?
— Какая разница? — говорит Александра Генриховна. — Если я в это верю, не всё ли равно, что там на самом деле.
— Ну да, — соглашается лысый серьезно, — это так. И все же с тем, что есть на самом деле, нужно считаться. По крайней мере, принимать к сведению.
— А меня будет кто-нибудь принимать к сведению?
Лысый печально улыбается. Они пьют кофе в буфете. Уже слишком холодно, чтобы открывать окно, и тяжкий грохот машин на набережной почти не слышен.
— Этим машинам всё равно, что мы вынуждены выбирать между отсутствием шума и свежим воздухом, — говорит лысый. — Но мы всегда можем закрыть форточку.
— И что же это за выбор? — возражает Александра Генриховна. — У вас ведь есть занятия на кафедре; можно там открыть форточку, не рискуя сорвать после этого голос?
— Нельзя. — Лысый смущается. — В других местах в таких случаях ставят кондиционеры. — Он улыбается совсем виновато, как человек, чувствующий, что сказал непоправимую глупость, и переводит разговор: — А как ваши студенты?
Александра Генриховна пожимает плечами, криво улыбается.
— Я, собственно, и не с ними разговариваю, — сообщает она.
— А с кем?
Доктор ф. н. поднимает голову и смотрит вверх.
— С потолком.
По потолку струятся, словно перемигиваясь, неотчетливые тени.
— О чем разговор, — говорит потолку Зарик. — Когда живешь в банке с пауками, уж конечно, относишься к ним с респектом. Они живут, и ты живи. — Он чихает. — Где гарантия, что ты сам не паук. — Он опять чихает. — Интересно, о чем они думают? — продолжает он, высморкавшись и покашляв. Он тянется к телефону. — Приветик, — говорит он, когда ему отвечают. — О чем будут думать пауки, если их загнать в банку? — Он кашляет. — Ну в какую, в стеклянную. — Он задумчиво слушает. — Как в стихах, — перебивает он. — Только там не банка, а ваза, и не пауки, а цветок. — Он вздыхает. — Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, — декламирует он. — Я тоже над собой офигеваю, — признается он, сморкаясь. — Ты меня слушаешь? Скажи что-нибудь.
Студент Соколов трогает неподвижную воду носком ботинка.
— Не так-то это просто, — говорит он. — Совсем даже нелегко.
Безмятежная гладь лужи никак не реагирует. Вода уже гoтовитcя стать льдом, ее прозрачное тело неподатливо, бездыханно, безгласно. В этой воде исчезает, словно растворившись, любое отражение — неба, человеческого лица. У студента Соколова несчастный вид.
— Почему нет? — говорит он. — Почему нельзя создать хотя бы видимость порядка? Есть вещи, — с отчаянием обращается он к луже, — к которым нужно относиться серьезно. Это к себе не нужно относиться серьезно, а к некоторым вещам — обязательно. Если бы речь шла обо мне, стал бы я жаловаться? Нет, — трясет он головой, — не стал бы. Мне, например, совершенно не с кем разговаривать, да разве я жалуюсь? Не жалуюсь! Единственное, чего я хочу — определенности. Чтобы лужа была лужей, литература — литературой, а порядок — порядком. — Он разводит руками. — Хотя бы на словах. — Он кивает. — Раз есть слово, к нему должна прилагаться определенная вещь, а не так, что хочешь, то и назови порядком. — Нетерпеливым жестом он призывает лужу к молчанию. — Что это за порядок будет, позвольте спросить? — Нетерпеливым жестом он призываетлужу к ответу. Он всматривается. — Здравствуйте, — говорит он. — А это что такое?
— Здравствуйте, Кира, — говорит писатель. — Что это у вас?
— Лоренс Стерн.
— Как интересно. А что вы имели в виду, когда сказали, что книжек больше не пишут?
— Только это, — говорит Кира. — То, что сказала.
— Да, — кивает писатель. — А если все же пишут?
— Тогда это, очевидно, не книжки.
Писатель удрученно машет рукой.
— Ладно, — говорит он покорно, — не будем об этом. Но чем мне тогда хвастаться? И скажите на милость, если не хвастаться, то как же мне за вами ухаживать?