Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
24
Из этого окна я наблюдал за историческими событиями, нараставшими с приближением к путчу 1991 года, как водный грохот нарастает, наверное, по мере приближения к Ниагаре. В то лето я вернулся из Латвии раньше обычного, не помню уже, с какой стати; помню только, что накануне, семнадцатого августа, у моих соседей по дому, живших непосредственно надо мной, прорвало очередную трубу, что в этом доме с замечательными коммуникациями 1930 года вообще случалось нередко, но на сей раз приняло характер, действительно, ниагарский, так что, восемнадцатого августа возвратившись в столицу еще не распавшейся, но уже по швам трещавшей империи, я, открыв дверь квартиры, едва не вступил в огромный, ржавой водою наполненный алюминиевый таз, стоявший посреди прихожей, меня приветствуя, затем увидел мокрые простыни, наскоро наброшенные моей мамой, по счастью остававшейся в городе, на диван, и книжные полки, и прочую мебель, свисавшие с этой мебели наподобие античных тог или торжественных одеяний с великолепными складками, какие видим мы в Эрмитаже на мифологических громадных полотнах, затем проинспектировал затопленную ванную комнату и замер, наконец, перед темными подтеками на потолке и на стенах, достойными тех разводов и пятен, которыми, чего я тогда не знал, любуемся мы на стенах римских церквей и развалин, обломках древних цивилизаций, останках погибших эпох. Утром девятнадцатого должен был прийти, наконец, какой-то самый главный слесарь отключить какой-то самый главный стояк, да простят мне Музы изящное сие выражение. Утром девятнадцатого разбудил меня безапелляционный телефонный звонок. Спишь? спросил меня звонивший с дачи отец. Вставай. Переворот. Я подумал о Катилине, о Цицероне, о Гае Саллюстии Криспе, о гражданских бурях, о временах, когда могилы выпускают мертвецов и на тучах бьются огненные люди. Доколе же будешь, Катилина, злоупотреблять терпением нашим? Еще я подумал, что — не успел, что роман не дописал и вовремя не уехал; дурак. В телевизоре, как все мы помним, наложницы и рабыни танцевали «Лебединое озеро». Работали не только телефон с телевизором, но работал, как ни в чем не бывало, то есть именно так, как он привык работать, и — ЖЭК (да простят меня Музы…); главный слесарь, которого прождал я весь день, явился, впрочем — относительно трезвый, в конце рабочего дня; стояк отключил и действия путчистов одобрил; вечером я смог, наконец, выйти на мокрую улицу, чтобы встретиться с одной знакомой француженкой, как и я, приехавшей в Москву накануне и оказавшейся в ловушке, из которой ей было все-таки проще выбраться, чем нам, местным жителям, заложникам злосчастной истории; в метро, когда я ехал обратно, уже появились первые ельцинские листовки, расклеенные на колоннах и стенах подземных дворцов, совсем не к тому предназначавшихся Сарданапалом. Двигубский, как я узнал после, уже этим вечером девятнадцатого был возле Белого дома, решающую ночь с двадцатого на двадцать первое провел там же, под зонтиком, в толпе счастливых и продрогших борцов за свободу. Двадцать второго, может быть — третьего, я увидел его в телевизоре, в программе то ли «Взгляд», то ли нечто, теперь мне уже не вспомнить; помню лишь, что он давал оценку событиям как историк и как непосредственный их участник; лицо его дышало бессонницей и вдохновением; рудинская шевелюра вздымалась; сросшиеся брови взлетали; он сам казался на взлете, на взводе; ему было тридцать три года; нужно действовать, говорил он, немедленно; нужен Нюрнбергский процесс и закон о люстрации; главное — закон о люстрации; исторический шанс может не повториться. Возражал ему другой какой-то, советский, историк, гладкий дядька в сером костюмчике, рассуждавший, как все они после путча, о национальном, черт бы их побрал, примирении, о том, что нельзя допустить охоты на ведьм, что мы все вместе все сможем, возьмемся за руки, друзья, давайте, вообще, жить дружно и смотреть с надеждою в будущее. Двигубский отвечал презрительно и спокойно, с холодной яростью в сузившихся глазах. Руки я вам не подам, болтовней о примирении вы мне зубы не заговаривайте, будущее обойдется без вас. Был великолепен в эту минуту. Не знал еще, что будущее — без нас обойдется. Еще через несколько дней я заехал к нему домой — визит, который вспоминается мне теперь как последний, хотя последним он, наверное, не был. За чаем в пресловутой столовой, в отсутствие, я помню, Сережи, в присутствии Светы и Елены Сергеевны, говорили мы, конечно, о путче и еще раз о путче; Константин Павлович показался мне в тот день постаревшим и каким-то печальным; случилось бы все это лет на тридцать раньше, сказал он. Его старший сын не спросил меня, разумеется, почему я, собственно, не участвовал в защите Белого дома, вообще никак не участвовал в происходящем; невысказанный вопрос в его словах и взглядах все-таки чувствовался; бывают исторические мгновения, сказал он вдруг, когда нельзя оставаться в стороне и смотреть на мир из глубины своего благополучного безразличия. Это был, кажется, единственный наш с ним спор за всю жизнь. Я ответил, я помню, в полном согласии с истиной, что совершенно сознательно, трезво и холодно принял двадцатого августа вечером решение остаться дома, почитать Рильке или послушать Малера, сказав себе, что я не готов подвергнуть свою жизнь опасности, в тот вечер казавшейся огромной и очевидной, ради какого бы то ни было политического общего дела, пусть даже самого распрекрасного и величественного. Можете считать это оправданием трусости, мне все равно. Но если положить на одну чашу весов так называемое будущее России, сколь угодно радостное и светлое, хотя мне оно представляется довольно туманным, но не в этом дело, сказал я, пусть будет светлое, пусть будет радостное, а на другую — мою собственную маленькую жизнь, со всех сторон окруженную сном, или, уж простите, мой все еще недописанный роман, который никому, может быть, не интересен, не нужен, не важен, но который важен и нужен мне и который мне бесконечно жаль было бы не дописать до конца, то эта вторая чаша, можете осуждать меня сколько хотите, решительно перевешивает для меня первую. Если все так будут думать, сказал Двигубский, мы никогда не выберемся из болота. Все так не думают, сказал я. Ну, конечно, проговорил он, складывая руки на груди и начиная, очевидным образом, злиться, конечно, все — это быдло, пушечное мясо, которое для того ведь и создано, чтобы идти под танки, жалкий плебс, который пускай себе гибнет, а мы, такие замечательные, такие возвышенные, мы выговариваем себе право. Я тоже начал злиться, я помню. Я всего лишь выговариваю себе право принимать собственные решенья, сказал я, и не повиноваться чужим категорическим императивам. В конце концов, они ведь только и делали, что говорили: ты должен! Ты должен, сволочь ты этакая, участвовать в строительстве электростанции и светлого будущего. Ни вы и никто другой не вправе требовать от меня, чтобы я принес себя в жертву. Они же все время требовали от нас жертв. Советский человек при всяком удобном случае закрывал своим стальным телом амбразуру дзота. Как вы можете сравнивать одно с другим, сказал, почти — воскликнул Двигубский, мы же с ними и боремся, за то и боремся, чтобы никто никому не указывал, как жить и что делать. С ними боретесь, а сами же и указываете, ответил я, не вижу никакой разницы, все то же самое. Портреты на стенах следили за нашим спором внимательными темными глазами; окно было открыто; вершины кленов колебались в уже осеннем, блеклом, но чистом небе; солнце лежало на скатерти; свет дробился в граненой вазочке с песочным печеньем. Константин Павлович, вмешавшийся, наконец, в разговор, встал на мою сторону — и встал, я помню, из-за стола; руки его, лежавшие на спинке стула, освещенные солнцем, еще прекрасные, покрыты были густой россыпью старческих крапин. Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда. Двигубский выслушал эту отповедь молча, по-видимому соглашаясь с ней, соглашаясь с ней в самом деле, по существу и в глубине своего существа; свет играл тем временем рудинской склоненной его шевелюрой. Сдаюсь, стыжусь, умолкаю… Признаю за каждым из нас право участвовать или не участвовать в чем бы то ни было по собственному желанью и разуменью. Я хочу сказать лишь, что бывают обстоятельства, когда я оставаться в стороне не могу. Не потому что этого кто-то требует от меня, или кто-то считает, или даже я сам считаю, что это мой гражданский долг и так далее, и так далее. А просто не могу — и все. Просто должен быть там, быть при этом, участвовать в этом. А вы как хотите. Это другое дело, сказал Константин Павлович, снова садясь, хотя мы предпочли бы, чтобы ты поменьше геройствовал и побольше думал о нас с твоей мамой, о жене и о дочке. Если бы ты погиб там, я бы, наверное, умерла, сказала Елена Сергеевна. И я бы умерла, сказала Света. Двигубский вдруг рассмеялся. Вот так, сказал он, делаешь доброе дело, болеешь, можно сказать, за судьбы родины, а что получаешь? Одни попреки. Больше, сказал он, продолжая смеяться, ничего для вас делать не буду, живите как знаете, разбирайтесь сами с вашей дурацкой страной. Не делай, Пашенька, не делай, ответила Елена Сергеевна, тоже, что ей было скорее несвойственно, рассмеявшись — и в этом смехе впервые, вдруг, явившись мне каким-то другим человеком, такой, может быть, какой была она лет тридцать тому назад, вскоре после Пашенькина рожденья. Не делай, пиши лучше книжки. Прежде чем возвратиться домой в тот вечер, я доехал, я помню, до еще, кажется, не переименованной обратно в Лубянскую, площади Дзержинского, чтобы посмотреть на постамент, оставшийся от памятника железному Феликсу; у выхода из метро толпились, как они повсюду толпились в те дни в Москве, темные кучки советских граждан, бурно обсуждавших события; кровавая громада на другой стороне площади, не тронутая, не сожженная, не взятая штурмом, смотрела на меня и на них всевидящими черными окнами.
25
Осенью 1992 года я получил стипендию в Католическом университете города Эйхштетт, единственном, кстати, католическом университете во всей Германии и вообще во всех немецкоязычных странах; никакого отношения к римско-католической церкви и престолу святого Петра ни я сам, ни тема моей предполагаемой диссертации, разумеется, не имели; диссертацию я поначалу и писать-то не собирался; в конце концов все-таки вынужден был написать ее, что, впоследствии, обеспечивало и до сих пор обеспечивает меня работой и, соответственно, заработком. Аннетта, моя давняя немецкая приятельница, в этом же университете писавшая тогда докторскую о политических взглядах Льва Толстого, которого сравнивала она, понятное дело, с Ганди и огромный, в полстены, портрет которого с грозно наставленными бровями висел у нее в кабинете, встретила меня на только что в ту пору построенном, еще новехоньком, теперь состарившемся, мюнхенском аэродроме имени Франца-Йозефа Штрауса, в обществе серенького, в серенькой же курточке, остролицего человека, оказавшегося, к ужасу моему, полковником какой-то советской военно-политической академии, вскорости после путча переименованной (в насмешку над кем?) в академию гуманитарную, учреждения, иными словами, десятилетиями готовившего полит-комиссаров, ныне, значит, ударившихся в гуманизм. Лишь чувство юмора помогает нам справиться с абсурдом жизни. Единственный в Германии католический университет затеял тогда, как выяснилось, по инициативе все той же, Толстым и Ганди увлеченной Аннетты, некую как бы даже программу по перевоспитанию бывших политруков в духе демократии, либерализма, пацифизма и, опять-таки, пардон, гуманизма, приглашая их по двое, по трое в идиллический Эйхштетт, чтобы они там соответствующие книжки читали и соответствующим духом проникались; а уж с каким заданием присылали их в Баварию домашние гуманисты, этого не знает, конечно, и никогда не узнает никто. Полковник в штатском, лет десять прослуживший некогда в Ге-де-эрии, говорил по-немецки с шипучим саксонским акцентом и смотрел на меня, поверх бездны, разделявшей нас, с не меньшим, показалось мне, удивлением, чем я на него. Программа эта вскорости, кстати, закончилась; перевоспитание, похоже, не удалось. Чувство, еще раз, юмора только и помогает нам справиться с абсурдом происходящего; я, впрочем, все-таки не сказал ему (а как хотел сказать…) что я, собственно, от него-то и уезжаю на Запад, вот лично и конкретно от вас, мон колонелъ, уж простите. Колонелъ, взятый Аннеттой просто так, за компанию и чтобы не ехать одной по автостраде, уселся на заднем сиденье и всю дорогу молчал, очевидно сочиняя в уме отчет ответственным товарищам и письмо в соответствующие инстанции. На стареньком, дергающемся и дрыгающемся «Пежо» дотащились мы, обгоняемые грузовиками, первым делом до Ингольштадта, города, славного тем, что там изготовляют машины «Ауди», родственницы знаменитого «Хорьха» («Ауди», как поведала колонелю и мне Аннетта, пытаясь справиться с управлением своего дрыгающегося «Пежо», и означает, собственно, «хорьх», то есть «слушай!», переведенное на латынь; создатель фирмы Август Хорьх еще в 1910 году, поссорившись с компаньонами и покинув им же самим основанную компанию, для новой фирмы просто-напросто перевел на латынь собственную фамилию; что, впрочем, не помешало этим двум фирмам впоследствии снова слиться и в дальнейшем последствии опять разойтись; для меня, о чем я и сообщил, конечно, попутчикам, слово «Хорьх» навсегда связалось в памяти с теми трофейными хорьками, на которых, по рассказам моей мамы, ее бывшие одноклассники, майоры и капитаны, все как один красавцы, с орденами на груди и с верой в лучшую жизнь в душе, возвращались с войны в кощеево царство, где им сразу же и показали, кто в доме хозяин и где раки зимуют…; колонель оставался безмолвен); а также тем славного, что там, в этом Ингольштадте с его высокими белыми башнями и воспоминаниями об университете, перенесенном в 1800 году в Ландсхут и оттуда вскорости в Мюнхен, происходит, верней — начинается, действие «Франкенштейна», знаменитой повести Мэри Шелли, которую все мы читали в школьные наши годы, чтобы затем уже забыть ее, как казалось нам, навсегда. Там есть «Анатомическая улица», Anatomiestrasse, в этом Ингольштадте, в остальном довольно безликом; всякий раз, проходя по ней впоследствии, вспоминал я, конечно, несчастного швейцарца, приехавшего сюда учиться, создавшего здесь свое чудище, в экстазе взвихренной воли, плод трагического самоутверждения, романтический вызов порядкам земным и небесным. Каковое чудище, как рассказывает нам Мэри Шелли, сбежав от своего создателя, скрывалось где-то рядом с городом у крестьян, то есть вот где-то здесь, в этой столь хорошо впоследствии знакомой мне местности, по которой я ехал в тот день с Аннеттой и колонелем впервые и которая вдруг далеко увиделась мне, как будто вся раскрылась передо мной, когда, проехав, наконец, неинтересный город, мы свернули с главной дороги направо — и как-то сразу все кончилось, кончились бензоколонки, рекламные щиты, супермаркеты, серые сараи предместья, развилки и светофоры, остались только поля, далекий очерк синеющего и падающего за край зримости леса, облачные громады над разбегающейся равниной. Эта равнина, если я правильно понял объяснения местных геологов-любителей (каковых в этой местности, богатой окаменевшими ракушками, весьма много), есть часть огромного плоскогорья, возникшего в так называемый юрский период естественной, то есть еще до-человеческой, нечеловеческой, безразличной к человеку истории, отчего местные — не только геологи имеют привычку называть его просто юрским плоскогорьем (Jurahochebene), что, конечно, можно считать своего рода узурпацией позаимствованного у французов и швейцарцев названия. Скалистые узкие долины пересекают это юрское плоскогорье, среди них — долина реки Альтмюль (Altm"uhl), на которой (реке) и в которой (долине) лежит город (городишко, собственно… тринадцать тысяч жителей, не считая приезжих студентов) Эйхштетт (Eichst"att), куда, следовательно, и забросила меня ироническая судьба. Город в долине. Нет, конечно, я не подумал о Двигубском и его давних, когда-то рассказанных мне и к тому времени напрочь забытых мною предсонных видениях, и не подумал даже — подумать о них, когда он открылся мне сверху, и открылся мне тоже весь, сразу весь целиком, этот маленький город, город в долине, с его красными крышами, красными и желтыми кронами, белыми башнями, зелеными куполами, город, к которому бесконечно долго, я помню, не в силах обогнать неизвестно откуда образовавшийся перед нами грузовичок, спускались мы по отчасти серпантинной дороге, как будто стремившейся по-прустовски показать его нам в разных ракурсах, передвигавшей, все не находя для них окончательных мест, эти купола, эти башни, серые скалы на другой стороне долины. Мне было тридцать два года в тот теперь уже бесконечно далекий, осенний, чудный, дымчато-солнечный день. Я еще чувствовал себя молодым, еще чувствовал себя в начале жизни, в преддверии будущего. Все утраты были еще впереди.
26
В ту пору в Германии существовала государственная монополия на телефонную связь; никаких частных телефонных компаний еще не было и в помине; звонить в Москву было дорого и дозвониться довольно трудно; по получасу, бывало, приходилось просиживать перед телефоном, тыкая в кнопку повтора и слушая короткие насмешливые гудки. Я почти никому и не звонил поначалу, кроме самых близких, конечно; писать письма тоже особенно не хотелось. Прошлое, довольно быстро, начало отступать от меня; предшествующая жизнь, уже через несколько месяцев, приобрела те воздушные, облачные очертания, которые свойственны сновидениям, свойственны бывают и немецким долинам, немецким холмам в какой-нибудь, еще раз, осенний, туманно-солнечный день. Мне казалось, я никогда не вернусь, никогда никого не увижу; затеряюсь в мире, как проданный в Египет Иосиф. Мы не зря все же так много читали Томаса Манна в патетической нашей юности. Иосиф не подавал о себе вестей. Действительность не вполне соответствует, разумеется, мифу, но миф проступает и просвечивает сквозь нее. Это только потом оказалось, что ничего никогда не кончается. До прихода братьев нужно еще дожить. Двигубскому в первое время писал я тоже не часто, написал, кажется, всего два или три письма, из них одно довольно, я помню, подробное, с подробным описанием Эйхштетта, царства мертвых, моего Мицраима, этого крошечного, хотя и со своим университетом, тоже довольно крошечным (три тысячи студентов учились в нем тогда, теперь, кажется, три с половиной), баварского городишки, спрятанного в долине, в расщелине плоскогорья, притворяющегося, когда смотришь на него снизу, холмами, — городишки (писал я Двигубскому, понимая, что это заинтересует его), который еще совсем недавно (по историческим меркам), до 1806, кажется, года, был, кстати, самостоятельным государством, причем государством теократическим, так называемым княжеством-епископством; местный епископ, иными словами, был одновременно владетельным князем, правившим, не без помощи министров и бургомистров, все как полагается, «как у больших», своей совсем не большой, но все же с соответствующими угодьям, полями, лесами, лугами и пасеками, страною, к которой принадлежала еще парочка, уже совершенно заштатных городишек, сколько-то, соответственно, деревень. Наполеон с его «медиатизацией» и упразднением Священной Римской империи подчинил эту область вновь созданному Баварскому королевству; внутренне, духом своим, она так никогда и не подчинилась ему, пожалуй; настоящей заправской Баварией так никогда и не сделалась; навсегда осталась в себе замкнутым, крошечным, как будто выпавшим из времени, из большого мира, мирком, в котором природным его жителям дышится легко и привольно, в котором (писал я Двигубскому) я не уверен, что долго смогу дышать. Епископство же было основано, в невообразимом восьмом веке, главным местным святым, Виллибальдом, мощи коего хранятся, ясное дело, в соборе, одном из стариннейших и славнейших соборов Европы, впрочем — скорее скромном, темном, романско-готическом, с чудным, тихим (писал я) внутренним двориком, выложенным надгробными плитами местных каноников и баронов, куда я захожу иногда просто так (писал я), по дороге в университет, на пару минут. Этот святой Виллибальд, первый эйхштеттский епископ, был, как и брат его Вунибальд, тоже святой, как и сестра их Вальбурга, или Вальпурга, та самая святая Вальпурга, кстати, день канонизации которой отмечался в Средние века первого мая, отчего и ночь, ему предшествующая, получила название Вальпургиевой (никакого отношения к Брокену, к гетевским и не-гетевским ведьмам она сама, разумеется, не имела) — святой, следовательно, Виллибальд сей (писал я) был родом из Англии, откуда, в 721, что ли, году, отправился он, с отцом и братом, в паломничество в Рим. Отец умер в Лукке, в той (но этого я не писал) чарующей Лукке, где впоследствии, в 2001 году, мы провели день вместе с моим адресатом, по дороге в Прованс; святые братья же отправились дальше, Вунибальд остался в Вечном городе, а Виллибальд, отплыв из Сицилии, добрался до Иерусалима, пробыв там три года, перебрался в Константинополь, возвратился затем в Италию, в знаменитый монастырь на Монте Кассино, к тому времени пришедший в запустение, почему он, Виллибальд, и занялся восстановлением его, покуда папа Григорий Третий не отправил его в Германию, где в 748 году и было основано эйхштеттское епископство, после чего и Вунибальд перебрался в недалекий Гейденгейм, или, в ныне принятой пошлой транскрипции, Хайденхайм, совсем заштатный уже городишко (куда впоследствии, когда у меня появилась машина, я любил возить своих редких русских гостей — Двигубского в числе их не было — на экскурсию), где сделался настоятелем мужского, а призванную из Англии Вальпургу сделал настоятельницей женского монастыря. Мы, конечно, совершенно неправильно представляем себе это раннее Средневековье. То есть Вы-то, наверное, представляете его себе как-то иначе, писал я Двигубскому, а нам, неучам, видятся редкие дымные деревни в непролазных лесах, из которых никто никогда не выбирался. На самом деле, это был мир, не так уж сильно отличающийся от нашего, если я смею судить, та же Европа, с ее торговыми путями, ее родственными и духовными связями — Рим, короче, не многим дальше был от Лондиниума тогда, чем теперь; России, правда, еще не было вовсе. Зато глубокой, дремотной древностью отзываются все имена, и Вунибальд, и Вальпурга, или, скажем, имена следующих за Виллибальдом эйхштеттских епископов, каковыми были: Геро, Аган, Адалунг, Альтвин, Отгар, Готшальк, Эрханбальд, Одальфрид, Старханд, Регинольд, Мегингауд, Гундекар Первый и затем Гундекар Второй, ночь истории, в которую так сладостно нам погружаться. Сам же святой Виллибальд прожил по тем временам мафусаиловы 87 лет, незадолго до смерти продиктовав своей тоже, якобы, родственнице, монахине с не менее дремотным именем Хугебурк, свою «виту», Vita Willibaldi episcopi Eichstetensis, где поведал, среди прочего, о странствиях своих по дальним и дивным землям, что в сущности, и наверное, только это, волшебным образом меня с ним сближает (писал я), поскольку, еще немного пожив здесь и закончив роман, вам известный, и я, наверное, примусь за свой собственный скромный, в меру слабых сил моих, и да помогут мне Музы, отчет о странствиях по землям неведомым, несуществующим, невозможным. (замысел, так и не обретший с тех пор плоти и голоса); знаменитая, в 16 веке, то есть уже в эпоху, соответственно, Ренессанса, на месте его, Виллибальда, вернемся к нему, захоронения в соборе поставленная статуя, изображает его стариком, с епископским жезлом в левой руке и раскрытой книгой на коленях, придерживаемой, чтобы не завернулась страница, правой, как и левая, облаченной в какую-то как будто железную, не пастырскую, но рыцарскую перчатку рукою, с чуть косящим взглядом и, в сущности, с совершенно узнаваемым, если отвлечься от митры и прочих аксессуаров, хмуро-добрым, о трудах и тяготах жизни знающим больше нашего, одновременно значительным и обычным лицом, нет, не одним из тех лиц, но все же похожим на те лица, которые и поныне встречаются нам в наших блужданиях по долине Альтмюля, по этому Эйхштетту, из которого (не писал я, конечно, Двигубскому, зато пишу теперь здесь), случайно заброшенные туда, мы очень скоро начинаем думать как бы сбежать, не сознавая, что когда убежим из него в самом деле, он тоже сделается частью нашей личной истории, нашего тайного путешествия по нами же и придуманным странам.
27
О побеге я начал думать не сразу. Поначалу, после Москвы, мне даже нравилась эта идиллическая глушь, глубь времен, это одиночество — всегда очень острое в этой глуши и долине, одиночество, казалось мне и кажется мне до сих пор, которое в этой долине и этой глуши еще меньше, чем где-нибудь, способны были смягчить (сгладить, скрыть, заслонить собой…) знакомства и отношения, даже дружбы, старые или новые, вся та европейская университетская жизнь, жизнь «кампуса», тоже, конечно, новая для меня, которой я тогда жил и которая, поначалу, носила характер отчасти даже студенческий, с долгими сидениями в (стеклянной, насквозь прозрачной, очень красивой) библиотеке возле тихо текущей мимо книг и знаний реки, с еще более долгими перерывами в этих сидениях, перекурами, посиделками, соответственно в студенческой кафетерии за чашкой плохого, но дешевого кофе, за разговорами ни о чем, обо всем с такими же, как и я, бездельниками, с прохладцей писавшими свои магистерские работы или докторские (в русских терминах — кандидатские) диссертации, изредка посещавшими какие-нибудь семинары, какие-нибудь лекции, о чем-нибудь, и тоже иногда ни о чем, беседовавшими, как и я, со своими научными (в русских терминах) руководителями (понятие, передаваемое по-немецки замечательным словом Doktorvater, доктор-отец, отец будущего доктора, родитель его ученой степени и научной карьеры…); все это, вся эта жизнь проходила и протекала (казалось и кажется мне до сих пор) на каком-то странно и откровенно пустом фоне, лучше: на фоне какой-то всеобъемлющей пустоты, более отчетливой здесь, чем где бы то ни было: как если бы она, жизнь, истончаясь, почти исчезая, показывала, вновь и вновь, всем, кто желает видеть, свою истинную страшноватую подоплеку, пустой холст, на котором она нарисована. Как остро чувствовал я это истончение жизни — в каких-нибудь зимних сумерках, например, когда шел, один, по быстро пустеющим улицам (а в шесть часов здесь все закрывалось, к семи замирало, к восьми вымирало…; «тротуары подняты», по чудесному, опять же, немецкому выражению), и в мясной лавке краснорукая продавщица еще терла тряпкой плаху прилавка, и колбасы за ней свисали как сталактиты утробной пещеры, а толстая кондитерша мыла пол в своей ярко освещенной кондитерской, обратив непомерный, уже какой-то нечеловеческий зад к отсутствующим, увы, перед витриною зрителям, и затем уже не было никого, ничего, лишь мои собственные шаги гулко отскакивали от белых, желтых, барочных, с обведенными коричневою краской оконницами, фасадов, и редкие пятна снега смутно синели на холмах среди сосен, и одновременно величественными и легкими казались там, наверху, подсвеченные снизу и обведенные снегом очертания замка…; истончение жизни, исчезновение бытия. Что до замка, то замок, конечно, — был. Собор и замок, действительно, — два атрибута порядочного германского города. Замок — был, и назывался, а как иначе, по имени все того же святого Виллибальда, Willibaldsburg; двухбашенная громада замка (он же — крепость) над городом. Река Альтмюль и, соответственно, долина, по которой течет она, делает здесь поворот — и еще один поворот, выходит — излучина, или, скажем, петля, отчего образуется как бы узкий язык того плоскогорья, которое, как уже сказано, окружает город со всех сторон, вытянутый кряж, и в самом деле, воспринимающийся как горный хребет, как крутой и продолговатый холм, поскольку долина оказывается и справа, и слева от него, и, если угодно, спереди; вот здесь-то, спереди, на краю кряжа, господствуя над долиной, и стоит, разумеется, замок, огромный, мощностенный, очень старинный, очень величественный. Кто-то рассказывал мне, что в самом конце последней войны некие безымянные нацисты вывезли из Мюнхена и спрятали здесь, в замке, большие части партийного архива НСДАП; найти их, якобы, так до сих пор никто не сумел. Полагаю, что это легенда. Между тем, большие части баварского государственного архива действительно здесь хранятся, отчего легенда, наверное, и возникла — и каких еще тайн, думал я иногда, не скрывают в себе эти стены, эти бойницы, ходы и лазы, этот «глубокий колодец», как его называют, уходящий, в самом деле, прямиком в подземное царство? Мне нравилось бродить среди его, замка, за основную стену вынесенных бастионов, глядя на него вблизи и снизу, на эту каменную средневековую мощь; кафковский замок напоминал он, конечно; напоминал и ту крепость над ничтожным, погрязшим в пошлости городком, в которой содержат несчастного, непрозрачного для окружающих его пародий Цинцинната Ц., как и сам Эйхштетт напоминал, разумеется, тот безымянный, роковой городишко. Тамариных садов в нем не было, но чудесный был маленький парк возле университета, с тритонами, плескавшими прохладной водою, с ротондой и несколькими сероватыми статуями, охваченными внезапным ветром, налетающим ниоткуда. И была одна из самых прекрасных площадей, на какие вообще случалось мне выходить в этой жизни, полукруглая, как бы загибавшаяся площадь, с колонною и фонтаном, с изящно-уверенной линией загибавшихся тоже, с кариатидами, напротив дворца, фасадов — и самим, соответственно, дворцом, бывшим епископско-княжеским, вход в который охраняли две каменные, пустые будки, с каменными касками, на них водруженными, так что очень легко было представить себе каких-нибудь караульных гвардейцев из местного кукольного войска, в таких же точно касках с перьями марширующих возле этих будок, укрывающихся в них от дождя — но никакого караула, никаких гвардейцев разумеется, не было, были только будки, всегда пустые, разве что какие-нибудь заезжие дети, валяя дурака на радость фотографирующим родителям, становились в них — оболочка истории, форма без содержания. Был, наконец, вокзал, совсем не торжественный, зеленый, начала века, на который приходил, чтобы, чуть-чуть постояв, уйти обратно, малюсенький, из двух вагонов, поезд, один из тех поездов, какие почему-то в России называют кукушками, поезд, курсировавший между городом и другим, уже как бы настоящим, но все-таки необыкновенным, единственным в своем роде, посреди ничего, холмов, полей, в соседстве с каменоломней, расположенным вокзалом, где останавливались, и, надо полагать, до сих пор останавливаются настоящие, большие, в Нюрнберг или Мюнхен стремящиеся поезда, так что путешественник, прибывающий в этот реальный, действительно существующий, и все же не совсем реальный, отчасти призрачный Эйхштетт по железной дороге, оказывается прежде всего, прежде чем обнаружит кукушку на соседнем пути, выброшенным в полнейшую, со всех сторон обступающую его неизвестность.
28
Я, впрочем, редко приезжал туда, уезжал оттуда на поезде. С покупкой первой машины началась для меня совсем другая жизнь — стоявшая под знаком открытия новых мест, овладения автомобильной ездой и как бы репетиций уже задуманного мною побега из предложенной мне судьбою идиллии; вновь и вновь, иными словами, при всяком удобном случае, начал я из этого чудесного Эйхштетта уезжать, в соседние ли, не менее, или чуть менее захолустные городишки, Вейсенбург, Нейбург-на-Дунае (замечательный, кстати, тем, что именно там придумал Декарт свое «мыслю, следовательно существую», cogito, ergo sum, начало, как учили мы в детском саду, всей новой европейской философии; в «Рассуждении о методе» рассказывает он сам, как участвуя в Тридцатилетней войне, возвращался он, в ту пору двадцатитрехлетний, бесстрашный и чуть-чуть бесшабашный, судя по всему, что мы о нем знаем, с коронации императора в армию, был, однако, застигнут зимою и остановился на зимней квартире — он не говорит где именно, но большинство биографов предполагает теперь, что именно в этом Нейбурге, с его, тоже, замком, огромным, очень торжественным, но скорее уже не военным, барочным и ренессансным, в стенных росписях и с чудным гротом из ракушек, — и, поскольку делать ему там было нечего, разговаривать не с кем и никакие заботы, никакие страсти не отвлекали его, сидел целыми днями в теплой комнате с печкой — dans un poele, как он пишет, то есть буквально «в печке» — предаваясь своим последовательным сомнениям, de omnibus dubitandum est, покуда не добрался до несомненного в себе, до вот этого cogito, дальше которого идти некуда, потому что всегда есть тот, кто сомневается, как бы сильно ни сомневался он во всем остальном, тот, кто мыслит, о чем бы ни мыслил он, из какового cogito и вырос впоследствии, как учили мы в яслях, пресловутый трансцендентальный субъект, до которого мне, в общем, в мои тридцать с чем-то лет уже не было дела… Было ли не было, а я все-таки не без тайного волнения, в память о философических восторгах молодости, оказывался всякий раз в этом Нейбурге, отделенном от Эйхштетта всего двадцатью с чем-то, вьющимися среди полей километрами, но все-таки совсем на него не похожем, как не похожи были ни на него, ни друг на друга прочие городки, города, цели моих поездок, побегов… здесь скобки сами собой закрываются), в Нейбург, следовательно, в более далекий Нёрдлинген, где полностью сохранилась крепостная стена, по которой город можно было обойти целиком, заглядывая в навеки средневековую жизнь его обитателей, в не менее средневековый Динкельсбюль (одно название уже переносит нас прямиком в пятнадцатый век); или (оставляя всю эту глушь и глубь…) — в Мюнхен, куда очень скоро начал стремиться вообще переехать, куда смог переехать, увы, только в 2007 году, в другой жизни, и то лишь на два с половиною года; или, но уже, конечно, с ночевкой или ночевками, уже надолго, к друзьям и знакомым, на север, на запад, через Нюрнберг и Вюрцбург, через Франкфурт, к примеру, мимо громадных сверкающих его башен, видных с дороги, возникающих, всякий раз, внезапным видением, и дальше, через Рейн, во Францию, в Бельгию, к морю, меловым прибоем своим омывающему карту Европу. Поначалу, все-таки, без большого сожаления возвращался я в эйхштеттское одиночество; ставил машину на парковке возле реки; затаскивал сумку в ту, еще как бы студенческую комнату, в которой прожил первые полтора года. В этой комнате тоже была экзотика, поначалу меня не смущавшая. Располагалась она над булочной, точней — над пекарней, где в неправдоподобную рань начинали выпекать, действительно, хлеб, причем какой-то поразительно невкусный, не знаю уж, как это им удавалось, самый невкусный в городе, так что эта булочная получила, среди студентов, прозвище гэдээровской, DDR-B"eckerei; память о прелестях социализма была еще в ту пору жива. С тех пор она, похоже, исчезла, и булочная исчезла тоже, закрылась после смерти тихого, не очень еще старого, постоянно курившего и щурившегося от сигаретного дыма хозяина, все время как будто уходившего в тень и в сторону, очевидно тушуясь, воспользуемся достоевским словечком, перед говорливой, болтливой, крикливой хозяйкой, продававшей его убогую продукцию в булочной с почти каким-то деревенским, напоминавшим мне поселковые магазины моего детства, прилавком, каковая булочная, в отличие от пекарни, прятавшейся в глубине старинно-сводчатого, в восемнадцатом веке, по сведениям хозяйки, построенного, с тех пор, впрочем, перестраивавшегося и как бы все усложнявшегося дома, выходила, понятное дело, на булыжную улицу. В глубине же дома, за многими коридорами, порогами, перепадами высоты, располагалась и та комната, которую снял я после довольно долгих и даже мучительных поисков (городок в ту пору не справлялся с наплывом студентов, и, по крайней мере — дешевого, жилья в нем почти не было; затем построили несколько общежитий, и положение улучшилось), комната, точней: комнатенка, единственным окном своим выходившая в запущенный, заброшенный садик, спускавшийся к невидимой за деревьями, криком и токованием речных птиц оповещавшей мир о своем существовании реке, садик, белой стеною отделенный от соседнего смутного двора, в который вела с улицы бесконечно-длинная, сводчатая и с затхлым запахом арка, похожая на ход или лаз. Всегда виден замок был из окна, далеко, наверху, над городом, в чистом или, наоборот, нахмуренном небе. Мне очень странно думать теперь, конечно, что именно в этом совершенно случайном месте, в марте 1994 года, закончил я мой уже много раз упоминавшийся выше роман, в котором ничего похожего на этот городок, этот замок еще не могло и быть, но была только Москва, «самый странный на свете город», и та «маленькая, за дюной притаившаяся деревушка» в Латвии, куда, как сказано и рассказано, я ездил в юности почти каждое лето, иногда и зимою. Так времена и эпохи нашей жизни накладываются, наплывают друг на друга, то, что уже закончилось, еще, по-другому, длится, еще отзывается посреди уже начавшейся новой, на старую совсем не похожей жизни. Закончив, кстати, роман, я почти сразу же и съехал оттуда, перебравшись во все же чуть более цивилизованную и менее экзотическую квартиру на одном из окружающих Эйхштетт (ненастоящих) холмов, языков и отрогов юрского плоскогорья.
29
Закончив, в самом деле, в марте 1994 года роман, я послал, я помню, Двигубскому открытку с видом эйхштеттской крепости и с сообщением о том, что вот-де, окончен мой труд многолетний; в ответ пришло длинное письмо от руки, в котором, поздравив меня с завершением работы и пожелав не поддаваться обычной в таких случаях непонятной грусти (пожелание, как вскорости выяснилось, отнюдь и отнюдь не лишнее), он, в свою очередь, сообщал мне, что и в его жизни намечаются некоторые существенные перемены, он, П. Д., получил неожиданное предложение провести семестр в Дижонском университете с перспективой, как он выразился, продления еще, по крайней мере, на год; предложение, которым он, Двигубский, по-видимому, не сможет не воспользоваться, так буквально и написал он, поскольку выживать в Москве становится все труднее, от работы на четырех работах и мотания с лекции на лекцию у него не только не остается ни сил, ни времени на что-нибудь другое, но он все чаще спрашивает себя, зачем все это вообще нужно и когда кончится; к тому же и Света, упорно и на удивление успешно занимающаяся французским, так искренне надеется на лучшую жизнь для них для всех и в первую очередь, конечно, для Оленьки, что путей к отступлению у него, похоже, уже нет. Да он и сам всегда хотел попасть в Бургундское герцогство. Следующее письмо пришло уже из Дижона; если, писал он, вы, Макушинский, в Бургундском герцогстве еще не бывали, то, от имени Филиппа Доброго, Карла Смелого, а также, разумеется, Иоанна Бесстрашного, приглашаю вас поскорее приехать, мало видел я городов примечательнее и страннее сей заброшенной, но ничего не забывшей столицы. Что же до него самого, то, увы, как и предполагал он, академическая его деятельность отмечена той роковой расплывчатостью и высокопарной необязательностью, которая, если он смеет судить, все более и более овладевает гуманитарными дисциплинами, о чем нам с ним следовало бы как-нибудь поговорить подробнее, при встрече, например, у него в Дижоне. Он, Двигубский, как бы то ни было, получил здесь стипендию под, как ныне принято выражаться, проект, посвященный русско-французским связям и дипломатическим отношениям при Наполеоне Третьем и Александре Втором, что само по себе вовсе даже неплохо и давно уже интересует его, поскольку, если я помню (я не помнил, конечно), он еще в ранней молодости занимался внешнеполитической позицией русских реформаторов, как то: Милютина, Самарина и Валуева, так что написать на эту тему работу, хотя бы и по-французски, а именно такой работой должно закончиться, в научном смысле, его пребывание здесь, для него не составит большого труда, загвоздка лишь в том, и даже никакая не загвоздка, но тоска и мерзость, прямо скажу вам, что этот его, с позволения сказать, проект, представляет собою лишь крошечную и ничтожную часть некоего огромного общего проекта, если угодно — суперпроекта, в котором задействованы десятки, а то и сотни бездельников, вроде него самого, и на который французское министерство образования отвалило немыслимую, по его сведениям, какую-то запредельную сумму денег, чистых, чудных, хрустящих франков, достойных лучшего применения, проект же этот, то есть суперпроект, посвящен, excusez-moi и понимайте, как хотите, Порядку и Беспорядку вообще, Ordre et D'esordre во всех сферах бытия и проявлениях жизни, почему и он вынужден вставлять в свой анализ вполне конкретных и вполне интересных явлений, отношений, высказываний и связей идиотские абстрактные рассуждения о вообще Порядке и вообще Беспорядке, и я сам могу, конечно, представить себе, какое удовольствие доставляет ему эта навязчивая постмодернистская чепуха, тем более что, как все мы знаем, страна у нас богата, а порядка в ней нет. О, конечно, первоначально-синтетическое единство апперцепции является самой важной предпосылкой феноменологической редукции, и в хмелю веселый был Назар, но зачем же стулья ломать? Коллеги, увы, разговаривают цитатами из Фуко, так что он, П. Д., предпочитает тихо сидеть в библиотеке и читать что-нибудь для себя. Здесь книги есть замечательные. Тем не менее и несмотря на, кажется, сложившуюся у него репутацию нелюдимого чудака, невежи, русского медведя и варвара, у него, П. Д., есть вполне реальный шанс получить здесь полную преподавательскую ставку на целых три года, что было бы, как вы сами понимаете, великолепно, хотя Дижон, прямо скажем, при всей его восхитительной странности и чарующих воспоминаниях о Бургундском герцогстве, этой великой неосуществившейся возможности, неудачной попытке, проигранной партии…, Дижон, при всем при этом, место не самое подходящее для жизни, глухая, в сущности, провинция, не глуше, наверное, вашей баварской, но провинция все же достаточно глухая и глупая, как все они, так что Света, с не перестающим удивлять его упорством устраивающая все как-то по-своему, даже и не ищет для себя работы здесь, в Дижоне, но ищет ее сразу в Париже, с тем чтобы жить на два города, как это делают, что мне, конечно, известно, по всей Европе университетские наши братья, родственники, товарищи по несчастью. Засим прощаюсь с вами, дорогой Макушинский; если вы не приедете ко мне в столицу Бургундского герцогства, придется мне первому отправиться к вам в столицу Эйхштеттского епископства-княжества, куда я при всех обстоятельствах к вам приеду, до или после вашего визита ко мне, все равно, и не только, сударь мой, чтобы насладиться очаровательной беседою вашей, но и чтобы увидеть надгробия святых Виллибальда, Вунибальда и Вальпурги, столь проникновенно и обстоятельно описанных вами, главное же — чтобы взглянуть на дворец князя-епископа, резиденцию, между прочим, Евгения Богарнэ, пасынка Наполеона, не Третьего, разумеется, коим вынужден я заниматься, но настоящего, Первого, поскольку сей Евгений Богарнэ, сын незабываемой Жозефины, женат был, с титулом герцога Лейхтенбергского, на дочери баварского короля Максимилиана и в 1817 году, то есть уже после низложения великого императора, своего отчима, получил во владение ваш Эйхштетт, утративший, за примерно одиннадцать лет до того, в 1806 году, в результате, как нетрудно догадаться, падения Священной Римской империи Германской нации, самостоятельность и сделавшийся частью Баварского королевства. Впрочем, все эти пленительные подробности вам наверняка известны гораздо лучше, чем мне, так что на сей раз я и вправду заканчиваю мою столь неприлично затянувшуюся эпистолу. Света вам кланяется, Оля вас помнит.
30
Все эти пленительные подробности известны мне, разумеется, не были. С тех пор узнал я, что Евгений Богарнэ, пасынок Наполеона и сын Жозефины, так и не поселился в пожалованном ему городишке (как я его понимаю…), лишь изредка приезжал поохотиться в окрестных лесах, в остальное же время спокойно жил в Мюнхене (и это понятно мне), в построенном для него на Одеонсплатц, в самом начале Людвигштрассе, архитектором Лео Кленце дворце, где ныне располагается баварское министерство финансов, а также в своей загородной резиденции в Исманинге (куда я езживал, впрочем не часто, гулять впоследствии, в мои мюнхенские, хорошие годы). От брака же его с баварской принцессой произошло семеро детей; младший сын его, между прочим, все в том же 1817 году и родившийся, в честь дедушки названный тоже Максимилианом, в 1837 году женился на дочери Николая Первого, великой княжне Марии Николаевне; потомки их получили титул князей Романовских. И это единственная связь Эйхштетта с Россией, которую мне удалось обнаружить. Примечательна была судьба и других детей Евгения Богарнэ; старшая дочь его, Жозефина Максимилиана Евгения Наполеоне, выйдя замуж за Оскара Первого Бернадота, второго короля династии Бернадотов, то есть сына наполеоновского маршала, сделалась королевой Швеции и Норвегии; старший сын, Август Шарль Эжен Наполеон, женат был на Марии Второй да Глориа де Браганса, в 1834 году, за пару месяцев до смерти этого самого Августа Шарля Эжена, сделавшейся королевой Португалии; третья дочь, наконец, Амелия Августа Евгения Наполеоне, замужем была за Педру Первым, императором Бразилии, отцом, между прочим, упомянутой только что Марии Второй да Глориа де Браганса, рожденной им в первом браке с эрцгерцогиней австрийской Марией Леопольдиной. С одной очаровательной представительницей рода Браганса, после португальской революции 1910 года престола своего, к несчастью, лишившегося, встречался я однажды в Париже. Все это в высшей степени любопытно, конечно, говорил мне Двигубский, и причем говорил мне это вовсе не в Эйхштетте, до которого почему-то так никогда и не доехал, почему я не знаю, и Света не знает тоже, как не доехал он и до Ельца, куда впоследствии (в мюнхенские хорошие годы) съездил я за него, но говорил мне это, отлично помню, в нашу первую встречу в Дижоне, до которого я сам, наконец, доехал (на том огромном, бензино-пожирающем, к тому времени уже воспринимавшемся как пережиток прошлого, динозавр восьмидесятых, за смехотворную сумму в две с половиной тысячи марок купленном мною «Опеле Коммодоре», на котором я ездил тогда по Европе) только осенью 1996 года, к каковому времени Двигубский уже год, если не больше, работал, в самом деле, на упомянутой выше полной ставке, преподавая, как выяснилось, в основном историю двадцатого века и проводя в Дижоне, во время семестра, четыре, как правило, дня, на выходные и, разумеется, на каникулы уезжая в Париж, где Светлана устроилась, действительно, на тяжелейшую, как я понял по ее позднейшим рассказам, работу, в приют для больных стариков, не врачом, хотя, конечно, и не просто сиделкой…; все это (возвратимся к началу фразы) в высшей степени любопытно, кто ж спорит, говорил мне Двигубский в Дижоне, но его-то в первую очередь интересует все же именно русская линия герцогов Лейхтенбергских, отличавшихся, судя по всему, немалыми способностями к естественным наукам; первый из них, Максимилиан, муж Марии Николаевны, состоял, как сообщает энциклопедия Брокгауза и Эфрона, говорил Двигубский, не цитируя, конечно, по памяти, такой памяти и у него не было, но пересказывая эту лучшую из энциклопедий (стоявшую у моего отца в кабинете, так что всякий раз, когда я произношу, или вот пишу, эти имена, Эфрон и Брокгауз, этот отцовский кабинет, вместе с шумом летнего сада за окнами, вплывает в мою память и прозу…), это я теперь по своему обыкновению сверил цитаты, «президентом императорской академии художеств, главнозаведующим горным институтом, непременным членом ученого комитета корпуса горных инженеров. Производил изыскания в области гальванопластики… учредил в СПб. гальванопластический завод, принимал горячее участие в постройке первых железных дорог, способствовал постройке паровозов в России»; а сын его, князь Николай Максимилианович Романовский герцог Лейхтенбергский (1843–1890), генерал от кавалерии, генерал-адъютант, «с особой любовью занимался минералогией, собрал замечательную коллекцию минералов… с 1865 г. был президентом минералогического общества. По его мысли и на средства, им исходатайствованные, минералогическое общество с целью составления подробной геологической карты России предприняло ряд систематических геологических экскурсий, результаты которых печатаются в „Материалах для геологии России“, выходящих с 1869 г…». Женат был этот Николай Максимилианович, говорил Двигубский, морганатическим браком на Надежде Сергеевне Анненковой, по первому браку Акинфьевой, от какового союза произошло двое детей, Георгий Николаевич и Николай Николаевич Лейхтенбергские, оба участники Белого движения, и вот если вы откроете, например, «Архив русской революции», том 8, страница какая не помню, такой памяти и у меня нет, то сразу обнаружите там воспоминания «герцога Г. Лейхтенбергского» под названием «Как началась „Южная Армия“», каковая «Южная Армия», созданная в Киеве летом 1918 года при поддержке немцев, была довольно безалаберной, если я смею судить, попыткой организовать чисто монархическую армию, в противовес Добровольческой, вожди которой держались, как известно, в стороне от политики, как это вообще свойственно военным, полагая, очевидно, что надо сначала изгнать бесов-большевиков, а потом уже собраться и решить («всем миром», «Земским собором», «Учредительным собранием»…), как жить дальше. Что, конечно, было их роковой ошибкой — так можно справиться с врагом внешним, с врагом внутренним не справишься так, у врага этого ясные лозунги, земля — крестьянам и фабрики — рабочим, лозунги демагогические, лживые, подлые, но, увы, понятные «массам». О чем я своим студентам и рассказываю каждый семестр по нескольку раз. Когда обманутые «массы» победили, герцог Георгий Лейхтенбергский бежал, ясное дело, в Баварию, на родину предков, где в 1929 году и скончался и где теперь живут, насколько я знаю, его немалочисленные потомки. Да, сказал он, отвечая на мой вопрос, он продолжает заниматься Гражданской войной, весьма и весьма усердно, это связано с преподаванием, но и не только с ним, нет, не только. Книга о русской истории, о которой он говорил мне в Коломенском? Что-то он такого разговора не помнит. Сейчас у него другие, более важные замыслы. И вот сейчас мы повернем налево, выйдем к собору… Я сказал ему, что он совершенно не изменился. Он ответил, что судить об этом не может. А все-таки ему кажется, что он как раз изменился за эти последние годы, и даже изменился так сильно, как не менялся никогда в жизни. Внешне, во всяком случае, он был еще такой же, каким я оставил его уезжая. Внешние изменения начались позже, года через два, через три. Ему было тридцать восемь лет в ту дижонскую нашу встречу. Я спросил его, как ему здесь живется. Ему здесь не живется никак, потому что он не живет здесь. Он живет в Париже, сюда же просто приезжает работать. А вечерами? А вечерами здесь довольно тошно, сказал он.
31
Дижон в этот первый приезд мой поразил меня, как и во все последующие, своей сухостью, строгостью, безводной, каменной, костяной. Жизнь ушла отсюда вместе с Бургундскими герцогами, сказал мне Двигубский, эти улицы как будто все еще ждут их, все надеются, что Карл Смелый когда-нибудь возвратится. Я снял в гостинице «Ибис» комнату с видом на широкую, несколько улиц вбиравшую в себя площадь с торжественными, из того серо-желтого камня, из которого вообще построена Франция, фасадами официальных, как показалось мне, нежилых и каких-то заброшенных зданий, неожиданных вкраплений Belle 'Epoque в узкий, тесный, средневековый Дижон. Двигубский заходил ко мне пару раз, я же, отказавшись от его предложения ночевать на матрасе в той полустуденческой, как выразился он, комнатенке, которую снимал он возле университета, в кампусе, говоря академическим языком, всюду тем же, так и не побывал у него, не видел и сам дижонский («Бургундский») университет (Universite de Bourgogn'e), очередной, по двигубскому, опять-таки, выражению, шедевр современной архитектуры с вывернутыми наружу внутренностями (костями, кишками…); прогулки наши ограничивались старым городом, который на второй, тем более на третий день я, казалось мне, знал уже наизусть, по которому кружили мы, кругами приближаясь к чему-то, от герцогского дворца к собору и от собора обратно к дворцу, на полукруглую площадь за этим дворцом и по узким улицам обратно к собору, к его химерам, на которые всякий раз смотрели подолгу, задирая головы к небу, которые, нависая над нами, вновь и вновь предлагали нам в них поверить, от светской власти к власти церковной, от земной к небесной и обратно к земной, заходя в музей, с гробницами бургундских герцогов, каждая из которых являет собою как бы скорбящий мир в миниатюре, заходя в кафе на полукруглой парадной площади перед герцогским дворцом, заходя в какой-нибудь ресторан пообедать или поужинать, в марокканский, я помню, ресторан, в переулке недалеко все от той же дворцовой площади, где кус-кус подавали в медных, с чеканкой, тарелках и мятный чай в разрисованных стаканчиках прямо из Шахерезады, продолжая свое кружение по этим окостеневшим в ожидании улицам из серо-желтого камня, мимо решеток, колонн со львами, лестниц, арок и башен…; в истории, говорил Двигубский, бывают великие неудачи, необыкновенные неосуществившиеся возможности; так, Бургундское герцогство, говорил Двигубский, есть великая неосуществившаяся возможность третьей большой европейской срединной нации, между Францией и Германией, нации, и, соответственно, государства, в которое влились бы нынешние Голландия, Бельгия, Люксембург, Лотарингия и Эльзас, собственно Бургундия, быть может Шампань и Пикардия, или какие-то части их, возможно даже Пфальц, вообще левобережные Рейнские земли от Базеля до Северного моря, государства, которое и на юг могло бы, наверное, вытянуться, дотянуться до Лиона, до Марселя, до Ниццы… Все это так, исторические мечтания, сослагательное наклонение прошедшего времени. А что осталось от всего этого? Ничего не осталось. Раздробленные маленькие страны, области, переходящие из рук в руки, от французов к немцам, от немцев к французам. Осталось, конечно, предание, легенды и гробницы, сказал он. Осталась живопись, сказал я, Рогир ван дер Вейден, ван Эйк и как их всех звали… Мы сошлись с ним в ту нашу встречу на любви к Рогиру и ван Эйку; открытку с репродукцией рогировского портрета Карла Смелого, висящего в Берлинском музее, я обнаружил потом, в 2004 году, в его, Двигубского, им присланных мне бумагах… Той полустуденческой жизни, которая была у меня в Эйхштетте, в Дижоне у него не было, понял я с его слов. Небольшая, но все-таки разница в возрасте сыграла здесь свою роковую роль. Мне было тридцать два, когда я приехал в Эйхштетт, ему, когда он оказался в Дижоне, все-таки уже тридцать шесть. И он был уже отец семейства, молодой ученый, затем преподаватель, уже навсегда, конечно, отделенный от беззаботной студенческой среды прозрачной, но непреодолимой преградой, стеклянной, непробиваемою стеной положения и возраста. Коллеги? Коллеги иногда приглашают в гости, два раза в год. Причем каждое приглашение поступает месяца за два и долго, нудно обсуждается в течение этих двух месяцев, как если бы этот ужин у профессора такого-то, или, тем более, вечеринка у профессора этакого-то была чем-то вроде полета на Луну, к которому следовало готовиться, напрягая все силы, не щадя живота своего. Все это мне еще предстояло узнать, и очень хорошо узнать, в моей собственной немецкой университетской жизни. А вот, между прочим, упомянутая выше Надежда Сергеевна Анненкова, сказал он вдруг, по первому браку Акинфьева, вторым браком замужем за герцогом Николаем Максимилиановичем Лейхтенбергским, эта Надежда Сергеевна Анненкова была, между прочим, сестрою, сказал вдруг Двигубский, не знаю только, младшей или старшей сестрою, некоей Марии Сергеевны Анненковой, о которой довольно подробно рассказывает в известном своем дневнике Анна Федоровна Тютчева, дочь нашего с вами любимого поэта, той самой Марии Сергеевны Анненковой, которой, в состоянии, как в ту эпоху выражались, сомнамбулизма являлась не кто-нибудь, но сама Мария-Антуанетта, изволите видеть, да-с, Мария-Антуанетта, гильотинированная королева французская. Мы сидели, в очередной раз, в кафе на полукруглой площади, возле герцогского дворца; у Двигубского, как и у многих очень худых людей, бывали приступы неутолимого, неутомимого голода, бывали и приступы, как выражался он сам, сладкоедства; съев первый эклер, с ванильным кремом, заказал он тут же пирожное, похожее на русскую «картошку», затем второй, с кофейным кремом, эклер. Но самое лучшее пирожное в своей жизни, заметил он со вздохом и в скобках, ел он все же в городе Маастрихт… Она была фрейлиной великой княгини Александры Иосифовны, жены великого князя Константина Николаевича, эта m-lle Анненкова, как язвительно именует ее Анна Федоровна, которую он, Двигубский, сейчас как раз (в который раз? вставил я) перечитывает; великая княгиня и магнетизировала ее. Мария же Антуанетта, явившись ей в трансе, сообщила маленькой негоднице, как называет ее опять-таки А.Ф.Т., что она вовсе не дочь своего отца, разорившегося развратника, но дочь принца Ангулемского и какой-то датской принцессы и что доказательством может служить какой-то образ, на котором будто бы написано, что он принадлежит Марии Бурбон. Такой образ у отца обманщицы, конечно, нашелся, как же иначе. Все это очень смешно, но еще смешнее то, какое значение придавали всему этому при дворе, то есть, прошу заметить, императрица не выкидывала ее многочисленных писем, написанных, якобы, все в том же трансе от имени Марии-Антуанетты, требовавшей, чтобы и m-lle Анненковой как дочери принца Ангулемского оказывали соответствующие почести и назначили соответствующее содержание, а внимательнейшим образом их прочитывала и обсуждала с придворными, а сам государь, возвращаясь ни много ни мало с Крымской войны, заехал в Курск, где она тогда находилась, чтобы встретиться с авантюристкой, но все-таки, кажется, не поверил ее сказкам. Ее услали, в конце концов, за границу вместе с некоей госпожой Берг, каммерфрау все той же великой княгини Александры Иосифовны, каковая госпожа Берг то ли полностью ей подчинилась, то ли решила и сама участвовать в обмане, поверила в частности, или Сделала вид, что поверила, что ее собственный, госпожи Берг, муж — скончался, и принялась носить по нем траур. Бедный муж все писал ей письма, стараясь убедить ее, что жив и здоров. Я вспомнил, не сразу, может быть, но затем — вдруг, в мгновенной вспышке печали и узнаванья, ту весеннюю ночь 1980 года, когда мы пытались заниматься спиритизмом у меня на узкой кухне, под руководством художника Ики и в скептическом присутствии Феба, ночь, которую П. Д., прикончивший свой третий эклер и подозвавший официантку, чтобы с ней, наконец, расплатиться, не мог как раз вспомнить. Он помнил, что был какой-то спиритический сеанс, но нет, не мог вспомнить подробностей. Прошло шестнадцать лет с тех пор, кусок вечности. Нет, он ничего не знает о художнике по имени Ика, он в последний раз видел его в середине или конце восьмидесятых, не вместе со мной ли? на Гоголевском бульваре. А прочие персонажи «чердака»? Кое-что кое о ком он знает; немного. А хорошее было место, чердак, он иногда вспоминает о нем теперь, как о чем-то уже совсем неправдоподобном. Самое лучшее было, конечно, окно. Какое окно? спросил я. Что значит, какое окно? спросил он. Знаменитое окно на всю Москву. Знаменитое на всю Москву окно на всю Москву, поправил он сам себя, очевидно радуясь каламбуру. Впервые слышу, сказал я. Как ни старался я убедить его, я помню, что никакого не знаю окна на всю Москву, он, Двигубский, упорно отказывался в это верить, почти как госпожа Берг — письмам своего мужа, упрямо повторяя, что главной достопримечательностью чердака было именно это, в глубине, за перегородкой и стропилами спрятанное угловое окно, из которого открывался невероятный, единственный в своем роде вид на весь город, включая Кремль, и здание университета, и здание на Котельнической набережной, и здание гостиницы «Украина», столь хорошо мне известное, и прочие причуды Навуходоносора, так что всех, впервые на чердак попадавших, неизбежно подводили в этому окошку, небольшому и круглому, и оставляли там ахать и восхищаться, он же, Двигубский, простаивал там, бывало, подолгу, не в силах справиться с той печалью, которая была ему в молодости так свойственна, отзвуки которой он чувствует до сих пор. Я спросил его, откуда, по его мнению, идет в нем эта печаль. Он ответил, что не знает откуда, что все идет, наверно, из детства, но что, во всяком случае, в молодости он доходил, бывало, до каких-то очень сильных степеней этой печали, не той, кстати, яростной тоски, которая, если он смеет судить, была скорее свойственна мне, Макушинскому, и за которой, как ему кажется, скрывается все же некая надежда, порыв к иному и стремление изменить свою жизнь, но печали безнадежной, заранее сдающей позиции, не верящей ни в какое будущее, печали, более близкой, пожалуй, к отчаянию, чем любая тоска…, так глубоко, бывало, проваливался в эту печаль, что единственным для него выходом было заставить себя одеться, собраться и пойти куда-нибудь по заснеженным улицам, пойти же не всегда ему было куда, отчего, кстати, его знакомство с хозяином чердака, пожилым и вечно курящим художником, имени которого я, во время нашего дижонского разговора по-прежнему не знал и не помнил, он же знал и помнил, конечно, знал кое-что и о его дальнейшей жизни, то ли в Тель-Авиве, то ли в Хайфе, не помню, — отчего, говорил Двигубский, знакомство это, произошедшее совсем незадолго, месяца, наверное, за три или четыре до нашего с ним знакомства, возле театра «Современник», в пурге и поземке, и, следовательно, вдруг открывшаяся ему возможность всегда, чуть ли не в любое время суток, куда-то пойти, поскольку на чердаке, в самом деле, всегда, в любое время суток, кто-нибудь был и что-нибудь происходило, — эта возможность и знакомство это были для него, Двигубского, говорил он, чуть ли не избавлением, спасением, позволившим ему перебраться через самый, может быть, высокий в его жизни, так он выразился, это я помню точно, перевал отчаяния, перепрыгнуть через самую до сих пор глубокую пропасть печали. Так мы начали с ним говорить о прошлом, о котором никогда, мне кажется, не говорили в России.