Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
32
Не в этот, однако, но во второй мой приезд к нему, не в Дижон на сей раз, в Париж, тоже осенью, но уже 1997 года, он, перебирая обстоятельства этого прошлого, как будто обрубленного эмиграцией, напомнил мне ту первую нашу совместную прогулку весною 1981 года, когда я работал на киностудии, а он, Двигубский, как раз закончил университет и занимался древнегреческим языком — занятия, которые вскорости он оставил, затем, о чем я не подозревал до тех пор, попытался, уже в аспирантуре, возобновить, ходил даже, в течение одного семестра, на классическое отделение филологического факультета, где, между прочим, признался он мне в Люксембургском саду, он, Двигубский, влюбился в некую девушку, чуть ли не первокурсницу, имени я не запомнил, и она, как ему, по крайней мере, казалось, осталась к нему не равнодушна, и хотя ничего между ними не было, кроме прогулок по Воробьевым горам, все-таки он довольно сильно, по его выражению, страдал и мучился, когда они, каким-то необъяснимым образом, без всякой видимой причины, как это бывает в юности, и наверное только в юности, с нею расстались, каковое, до сих пор необъяснимое для него самого расставание кажется ему теперь одной из причин его, вскоре вслед за тем последовавшего, переезда в Ленинград; все это было совершенной новостью для меня. Во второй, следовательно и начнем еще раз, приезд мой к нему, не в Дижон, но в Париж, он, Двигубский, напомнил мне ту прогулку и тот свой полусон, не-совсем-еще-сон, о котором он рассказывал мне на Тверском бульваре, в другой жизни, шестнадцать лет тому назад, на грязно-белой, из тонких реек, русской скамейке, и о котором я сам, к 1997 году, успел, конечно, напрочь забыть. Таких скамеек здесь не бывает, сказал он, показывая на зеленые железные стулья Люксембургского сада, по-своему тоже прелестные, и он бы дорого дал, чтобы посидеть сейчас там. За чем же дело стало, сказал я, поезжайте и посидите. Я сам никаких ностальгических чувств не испытывал, они пришли ко мне позже. Смешно сказать, но он не может съездить туда из-за паспорта, у него паспорт какой-то старый, с советским гербом на обложке, и если он въедет с ним в Россию, то уже не выедет по нему, и значит, придется там делать новый и там же ставить французскую визу, что, конечно, осуществимо, но может затянуться на неведомо долгий срок, а здесь в русском консульстве ему новый паспорт не выдают, хотя он несколько раз туда обращался. Езжайте, говорят, в Москву, там и меняйте. А после посещения русского консульства желание ехать в Москву пропадает надолго. У Светы, кстати, правильный паспорт, она уже пару раз летала к родителям в Петербург. Людей было очень много в Люксембургском саду, солнце светило жарко, болела голова и как-то было мне неуютно. Я чувствовал себя, я помню, как часто чувствую себя в Париже, прежде всего — уставшим, от метро, конечно, утомительнее которого, как мы знаем, нет ничего на свете, от целого дня блужданий по городу накануне. Двигубский, предложив мне, как некогда на Тверском на скамейке, посидеть на, как выразился он, раскоряках у поблескивавшего на солнце пруда с тонкоструйным фонтаном, снова заговорил вдруг о том давнем полусне, нет, не сне, и о том, что полусон этот не покидает его все эти годы, да, вот вы не поверите, Макушинский, прошло уже сколько лет? уже шестнадцать лет, Боже мой, а он все снова и снова возвращается к этому виденью… сюжету. этому, он сам не знает чему. Странное дело, он так ясно видит все это, этот маленький город, город в долине, откуда-то сверху видит его, с его крышами, куполами, кронами деревьев, блеском рельсов возле вокзала…, и какую-то площадь видит он в этом городе, какую-то огромную, всегда пустынную площадь, и вот, видит — кого-то, героя этого не-сна, полусна, на площади, булыжной гладью расстилающейся перед ним. Я снова, через шестнадцать лет, уже давным-давно расставшись, конечно, со своими кинематографическими мечтаниями, сказал ему, что из этого можно было бы сделать фильм; замечание это снова ему не понравилось. Фильм? Нет, фильм он не знает, как из этого сделать, и к кинематографу он никакого отношения не имеет, и вообще причем здесь фильм, и вообще непонятно, зачем делать из этого что бы то ни было, это просто есть в нем и все тут, но уж если делать что-нибудь, то можно было бы написать повесть, да, повесть, «Город в долине», и он уже чувствует, что. Что — что? Что ему придется, сказал Двигубский, закидывая одну длинную ногу за другую и обхватывая острое колено руками, что ему придется эту повесть написать, вот и все, что никуда он от этого замысла не убежит, да и бежать некуда, да в общем и незачем. Добро пожаловать в задорный цех, сказал я. Он начал раскачиваться на своем зеленом стуле, поскрипывая гравием. Сейчас свалитесь, сказал я ему. Мы сидели, вот вспомнил, не у самой воды, но — на возвышении, вполоборота к дворцу; за деревьями слева видна была Эйфелева, еще дальше налево, за, опять же, деревьями, едва начинавшими желтеть, Монпарнасская черная башня (как если бы время поворачивалось вместе с нами, от прошлого к будущему, но против часовой стрелки). Двое белокурых мальчишек в синих футбольных майках, с неизбежной надписью Zidane на одной, Djorkaeff на другой, перебрасывали друг другу мяч от нас справа, ни малейшего внимания не обращая на проходивших сквозь их игру японцев, американцев, на сидевших на стульях и на скамейках старушек, студенток, на святую Женевьеву, на Марию Стюарт, на Маргариту Анжуйскую с прижавшимся к ней ребенком и змеевидной короной на голове, но все подбрасывая и подбрасывая этот белый, кожаный, настоящий, в черных шашечках, мяч, перекидывая его с ноги на ногу, останавливая ногой или корпусом, пропуская между ног, чтобы тут же отбить его пяткой, ни о чем, конечно, не думая, никуда вовек не спеша, подобно зверькам или насекомым, вот этим тонким осам, бесконечно вьющимся над вонючей, переполненной туристическими отбросами урною, вне мира, вне времени. Что же, это будет исторический роман, или. Нет, он тут же перебил меня, не роман, а повесть, и, конечно, никакая не историческая. Неужели я думал, что он опустится до столь примитивного рода литературы? Нет, ему видится что-то простое и строгое, что-то на старый лад, в духе, если угодно, той сухой французской прозы, которую так любит его отец. Привет от которого он забыл передать мне. Привет мой которому он, разумеется, передаст. Только действие, страсть и страдание. Без долгих рассуждений, даже без диалогов. Почти без. Но это действие будет все же происходить в какую-то определенную эпоху, спросил я, в каком-то месте, в какое-то время? Конечно. Конечно, да. Конечно, нет. Да и нет, нет и да. Конечно, действие должно происходить в некое определенное время, даже очень определенное, он точно знает какое, а с другой стороны… с другой стороны, есть во всем этом что-то, лежащее вне всякого времени, за пределы времени отсылающее. Сам сон, не-сон, был вне времени, был — никогда, был — всегда. В пределах времени действие должно происходить в конце лета, в начале осени 1919 года, в пору большого деникинского наступления на Москву, сказал он — с интонацией почти деловитой, как бы на что-то решившись. Герой, вместе с Добровольческой армией, вступает в тот город, маленький город, город в долине, в котором, или, может быть, возле которого прошло его детство, в котором он несколько лет не бывал, года, допустим, с шестнадцатого, когда его забрали в армию и отправили, после школы прапорщиков, на Юго-Западный фронт. Все это он представляет себе очень ясно; он других вещей пока не понимает, не видит. А как его зовут? Кого — героя? Его зовут… нет, он не может сказать мне этого. Вы сами знаете, Макушинский, имя — это что-то такое заветное, тайное. Выдать имя — разоблачить, власть над именем — власть над самим человеком. А я вообще не знаю, стоило ли мне заговаривать с вами обо всем этом. Может быть, не стоило, но, видно, хотелось. Как вы догадываетесь, вы первый, с кем я об этом заговорил. И, как вы тоже, конечно, догадываетесь, я потому и занимался историей Гражданской войны, все эти годы; теперь и здесь заниматься ею одно удовольствие, все материалы доступны. Там происходит революция в миниатюре, в этом маленьком городе, вот что, там, в тылу у белых, возникает республика, эфемерная республика, подобная той Елецкой, если она была, о которой я вам когда-то рассказывал, если помните, подобная тем призрачным государствам, которые возникали, например, в 1919 году, вдоль Транссиба, почему, собственно, говорил Двигубский, придуманная им… нет, не придуманная, им увиденная история скорее могла бы происходить именно в Сибири, но пускай уж происходит на Юге, в Сибири он никогда не бывал, а русский юг все-таки представляет себе, так что придется ему, пардон, историку, поступиться историческим правдоподобием, впрочем, в весьма незначительной степени, поскольку и в европейской России возможно было, конечно, все, что угодно, возможен был даже тот царь Глинский и всея правобережной Ворсклы, о котором, если я помню, он тоже некогда рассказывал мне, крестьянский царь, разбойный царь, Кудеяр, тоже ведь, прежде чем венчаться на царство, объявивший себя верховным комиссаром. Я вдруг почувствовал, что он волнуется; он признался мне, что давно уже думает обо всем этом именно как о повести, давно уже делает наброски и записи, но сталкивается с такими трудностями, которых даже и предположить не мог поначалу и с которыми справиться не в состоянии. И прежде всего ощущение вторичности, ощущение какой-то несносной литературности всего, что он пишет, отравляет для него эту работу, за которую, впрочем, он еще толком не принимался, слишком много времени и сил отнимает у него дижонское преподавание, эти бесконечные разъезды и поезда, и эти научные, псевдонаучные работы, которые тоже вынужден он писать. А с другой стороны, это только отговорка, конечно, и время, и силы у него, наверное, нашлись бы, если бы не вот именно это ощущение какой-то исконной неправильности, неосуществимости его замысла, злосчастное ощущение литературности, сказал он, вставая и как бы предлагая мне тем самым закончить наш разговор. Литературность — главный враг литературы, сказал я, вставая тоже. Вот именно, проговорил он, литературность — главный враг литературы, конечно. Мы пошли, очень медленно, вдоль пруда, мимо лужайки с по-прежнему гонявшими свой мяч сорванцами, мимо статуй, сквозь тени и солнце к выходу на бульвар Сен-Мишель. Как писать, всерьез, о какой-нибудь городской управе, каких-нибудь армяках и аргамаках, о пристяжных и коренниках, как все это воняет литературой. А поручик? От одного слова поручик хочется пойти и повеситься. От вашего благородия броситься с Пон-Нёф в Сену. Я напомнил ему, забытую им, как выяснилось, мандельштамовскую эпиграмму начала тридцатых годов: «Один еврей, должно быть комсомолец, живописать решил дворянский старый быт: на закладной под звуки колоколец помещик в подорожную спешит»; способность хохотать, пополам сгибаясь, на весь бульвар Сен-Мишель, Буль-Миш, говоря по-парижски, была продемонстрирована им, как некогда в Шведском тупике, возле Нового МХАТа; вот именно, хохотал он, вот и я, на закладной и под звуки колоколец, все еду и все никак не могу доехать ни до какой подорожной.
33
Отхохотав, он предложил мне пойти по улице Сен-Жак, параллельной бульвару, одной из, в отличие как раз от бульвара, старейших улиц Парижа, проложенной еще римлянами; мы пошли к ней, я помню, по недлинной улице с примечательнейшим названием rue de l'Abb'e de l''Epee, улице Аббата Шпаги, примечательной еще и тем, говорил Двигубский (с той иронической интонацией всеведения, которая так остро напомнила мне московские наши прогулки, что я, кажется, даже не сразу расслышал его слова), еще и тем примечательной, прошу вас заметить, что в 1902 году здесь жил Рильке, не просто жил здесь, но это был первый его парижский адрес, отчего и действие, если это действие, столь хорошо памятных вам «Записок Мальте Лауридса Бригге» и начинается вот на этой улице Сен-Жак, Святого Иакова — на которую мы и свернули. Я был поражен. Ничего особенного в сведениях этих не было; улица Святого Иакова у Рильке прямо названа в тексте, найти ее на плане города не составляет труда, так что и мне бы труда не составило прийти на это место самому, одному, давным-давно, в любой из моих приездов в Париж. А все-таки я был поражен. Вот это здесь? спросил я в какой-то даже растерянности. Это здесь, значит, пахло йодоформом, жиром от фритированной картошки и страхом, nach Jodoform, nach dem Fett von pommes frites, nach Angst? Да, это здесь. Сюда, значит, говорил Двигубский, тоже цитируя, приезжают люди, чтобы жить. Я-то думал, здесь умирают. Я выходил на улицу. Я видел: больницы. Нет, кажется, ничего совершенней, пронзительней и чудовищней этой первой записи, помеченной 11 сентября, rue Toullier. Rue Toullier — это рядом, мы сейчас дойдем до нее, сказал он. Я повторил, я помню, по-немецки эту незабываемую первую запись. So, also hierher kommen die Leute, um zu leben, ich w"urde eher meinen, es st"urbe sich hier. Ich bin ausgewesen. Ich habe gesehen: Hospit"aaler. Это он военный госпиталь Val-de-Grace имеет в виду, говорил Двигубский, своей по-прежнему не очень удачно привинченною рукою показывая куда-то вправо. Мы повернули налево по rue Saint Jacque. Да, сказал он, здесь умирают… Рильке писал это в 1904 году, мои герои еще почти дети в то время. А кажется, что Рильке, и Париж начала века, и эта проза… Что же? Кажется, что они ближе, что это почти сейчас, почти здесь, за углом. А ту Россию и вообразить себе невозможно. Потому что здесь что-то еще продолжается, а та Россия — потонувший континент, Атлантида. Мы опять свернули налево, затем направо, в rue Toullier, где Рильке и поселяет, следовательно, своего трагического датчанина-двойника; затем опять налево; по rue Cujas вышли на площадь Сорбонны. Он сообщил мне, в скобках, что написал уже около тридцати писем в Сорбонну и в другие французские университеты с предложением своих услуг — дижонский контракт заканчивается, и будет ли продлен, неизвестно, и если не будет продлен, то — совершенно непонятно, что будет. До встречи со Светой еще оставалось, я помню, время; заглянув в замечательную и знаменитую университетскую книжную лавку на углу площади и Буль-Миша, Presses Universitaires de France (на месте которой, в мой последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я обнаружил очередной стеклянно-алюминиевый магазин, торгующий очередным барахлом, дутыми куртками и вареными джинсами), по бульвару, мимо музея Клюни, с незабываемыми его гобеленами, пересекая бульвар Сен-Жермен, вышли мы, наконец, к Сене, к станции метро, точнее RER, электричек, если угодно, проходящих через город, под городом, возле которой и условились со Светою встретиться. Красное место, драгой берег Сенский, процитировал он Тредьяковского, кто тя не любит, разве будь дух зверский. Счастливые были люди, сказал он. Ну уж Тредьяковский-то счастливым, кажется, не был. Все равно счастливые, сказал он, глядя на воду, на Дворец Правосудия, платаны на другом берегу; хорошо, когда все — начинается. Все всегда, сказал я, должно — начинаться.
34
У Сены знаменитые букинисты стояли, как обычно, возле знаменитых своих черных ящиков, в одном из которых роясь нашел я и купил за десять, кажется, франков тоненькую беленькую книжечку (Леон Блуа, «Душа Наполеона» в галлимаровской мягкой обложке), откуда две фразы ставлю, вот сейчас, эпиграфом к моему сочинению. «Никто не может сказать с уверенностью, кто он такой. Никто не знает, зачем он пришел в этот мир, чему соответствуют его поступки, его чувства, его мысли; кто более всего близок ему среди людей, а также каково его настоящее имя, его непреходящее Имя в списках света». Перевод может быть оспорен, улучшен. Любой перевод приблизителен и никогда не заменит оригинала. Любой перевод неуклюж и тяжеловесен, перевод, в особенности, с французского, русскому языку столь не родственного. Нет на земле человека, знающего кто он такой, что он здесь делает, в этом мире, с чем перекликаются, чему отвечают его поступки, мысли и чувства, с кем из живущих он более всего, ближе всех связан, а главное — имени своего, своего настоящего, тайного имени не знает он, никогда, может быть, не узнает. Машин, по обоим берегам реки, было столько, шум такой стоял от них и перегар бензина в жарком и неподвижном осеннем воздухе такую обретал густоту, что глаза у меня минут через десять начали болеть и слезиться; Свету, поднимавшуюся к нам по узкой и откровенно заплеванной лестнице возле самой воды, на выходе со станции Сен-Мишель, увидел я сквозь это жженье и эти слезы. Сквозь слезы и не сквозь слезы она показалась мне совершенной парижанкой, очень хорошенькой, очень деловитой, точной и отстраненной. За те годы, что я не видел ее, она опять похудела, как-то вся подобралась, подтянулась. Волосы из неопределенно светлых, с темными и прелестными переливами, превратились в откровенно белые, сама Света, следовательно, — в крашеную блондинку, не пренебрегавшую, показалось мне, завивкой и лаком. Мы идем ужинать в итальянский ресторан на острове Сен-Луи (Святого Людовика, вставил Двигубский); столик уже заказан. Почему в итальянский? Потому что это хороший и недорогой ресторан, здесь поблизости; она в нем бывала; и — она уже заказала в нем столик. Мне было все равно; Двигубскому, очевидно, тоже. Меню она читала тщательно, обсуждая подробности с вертлявым, презрительно-угодливым половым. Ей предстояло, как выяснилось, через два месяца сдать какой-то особенно сложный государственный медицинский экзамен, повышавший ее шансы стать снова врачом, перестать быть сиделкой; отвлечься от него мыслями у нее, похоже, не получалось. Что до Оленьки, то Оленька, что же? растет, ходит в лицей — и совершенно, вместе со всеми девочками в классе, сошла с ума после гибели принцессы Дианы (Lady Di, сказала Света, почему-то прищурившись), чуть не каждый день пытается отвезти цветочек к туннелю под Place de l'Alma, и вся ее комната обклеена портретами погибшей красавицы. А я всегда был за принца Чарльза, вставил Двигубский. Да, сказала Света, отвечая на мой вопрос, это та комната, где до недавнего времени она жила вдвоем с Олей, но Оля, в самом деле, растет, вы бы, Алексей, ее не узнали, так что теперь приходится им с Пашей делить соседнюю комнату, что делать, квартира маленькая, в Париже все маленькое, впрочем, продолжала Света, принимаясь за вителло тоннато, Паша всегда в Дижоне. Паша отламывал своими длинными пальцами кусочки мягкого и пухлого итальянского белого хлеба, пил, к моему удивлению, уже второй стакан кьянти и не принимал участия в разговоре. С кем они видятся? Почти нет времени видеться с кем-нибудь, вы себе даже представить не можете, Алексей, как я устаю на работе. Знакомых много, конечно; русских много в Париже; советских русских, как выражаются старые эмигранты, добавил Двигубский. Мы сами здесь попали в советские. А ваши родственники? спросил я. С его родственниками они почти не встречаются; старики умерли; двоюродный брат Константина Павловича, ездивший некогда, чуть не каждый год, по делам своей фирмы в Россию, болеет, стареет; дети его — французы, больше всего на свете любящие свои банковские счета. Авторы сберегательных книжек, как говорит моя мама, сказал я. Появляются, впрочем, персонажи прошлого, сказал Двигубский; вот, на днях вдруг разыскал его, позвонил ему приехавший в Париж с туристической группой отец его школьного друга, погибшего, когда они учились в десятом классе, замечательного человека, о котором, наверное, он уже рассказывал мне. Я не помнил. Я помнил только, что мы встретили этого отца, но я не мог вспомнить имени (Юрий Александрович, сказал Двигубский) в тот день, в конце восьмидесятых годов, когда встречали и встречали знакомых (день встреч, сказал Двигубский), на улице Горького, недалеко от Moscow News. Мне кажется теперь, что это было не совсем со мной, сказал Двигубский. Синдром эмигранта, сказал я. Как будто во сне это было, или как будто мы теперь живем во сне, не можем проснуться. Скорее второе, сказал Двигубский. Чепуха, вдруг сказала Света, вспыхнув своими зелеными глазами. Поезжайте туда, посмотрите, как люди бедствуют, а потом жалуйтесь. Я не жалуюсь, сказал я, просто пытаюсь описать свои ощущения. В ресторане было шумно и делалось все шумнее; у окна, выходившего на улицу Двух Мостов, галдели и гоготали туристы из Латинской Америки; мы сидели, к счастью, в дальнем темном углу. Этот школьный его товарищ, Саша Морозов, говорил Двигубский, поднимая и опуская брови, подливая кьянти Свете и мне, был человек совершенно особенный, вы знаете, Макушинский, бывают такие особенные мальчики, ни на кого не похожие, живущие в своем собственном, отдельном от всего и всех мире. Из них получаются иногда вполне обыкновенные взрослые, но могут, наверное, получиться и необыкновенные; впрочем, теперь уже все равно; никто никогда не узнает. Он писал стихи? спросил я, вспомнив, снова, нашу встречу с Юрием Александровичем и тот портфель-дипломат, по которому он постукивал пальцем. Стихи были как раз банальные, детские, подражания Гумилеву, сказал Двигубский. Мы с этого все начинали, сказал я. Дело было не в стихах, но в нем самом, сказал Двигубский. Это был, знаете, какой человек? Это был человек, всегда устремленный вверх; вот какой. Он тут же перебил себя, я помню, поставил стакан на стол. Нет, сказал он, это так патетически звучит, так торжественно, так банально. А это был живой человек, Мороз, как в школе его, естественно, называли, совсем не ангел, но довольно плотный и какой-то угловатый детина, словно его еще не до конца обтесали рубанком, не говорю уже о напильнике, с большим и грубым подбородком, с обкусанными ногтями и необыкновенно смешным носом, начинавшимся как нос аристократа, тонким у переносицы и с классическою горбинкой, и заканчивавшимся совершенно по-плебейски, совершенной картошкой. Света слушала его внимательно, как всегда его слушала, словно удивляясь, что вот, может быть такой человек, умеющий так говорить; восхищения, впрочем, во взгляде ее не чувствовалось. Прости, Светочка, ты все это уже знаешь. На что Светочка как-то неопределенно махнула рукою, ничего, мол, уж я потерплю, или, наоборот, я не слушаю, говори, мол, что хочешь, или, может быть, я так люблю тебя, несмотря ни на что, ладно уж, оставайся какой ты есть. Молоденький мексиканец, или не-мексиканец, за столиком у окна, с прилизанными, как бы мокрыми волосами, черными и блестящими, не участвуя в гоготе своей компании, вновь и вновь, я помню, посматривал в нашу сторону, впрочем, показалось мне, не на Свету, а на ее мужа, сидевшего под углом к залу и никакого внимания на мексиканца, не-мексиканца, и на его вопросительно-призывные взгляды, конечно, не обращавшего. Он происходил из простой советской семьи, этот Сашка Морозов, Мороз, простой советской инженерно-технической, вполне, кажется, дружной и крепкой семьи, отца его вы ведь видели, говорил Двигубский, но он раньше нас всех начал читать все… ну, собственно, читать все то, что мы теперь всю жизнь без него и читаем, первый, я помню, в девятом классе заговорил о Бердяеве, о Шестове, приносил в школу какие-то блеклые копии, а русскую поэзию в шестнадцать лет знал наизусть просто всю, скажи ему любую строчку, хоть Аполлона Майкова, продолжал без запинки, и тут же вдруг начинал лопотать о каких-нибудь летающих блюдцах и такую нес чушь при этом, что через пять минут все умоляли его заткнуться, а он и не думал затыкаться, конечно, но упорно, крича и краснея, продолжал рассуждать об инопланетянах, и о том, что вся наша цивилизация создана инопланетянами, и что вообще они повсюду, и что чуть ли он сам не инопланетянин. И при этом ужасно злился и впадал чуть не в буйство. Вообще бывал буен, самого главного силача у нас в классе, Кригера, вдруг как трахнет портфелем по голове, а тот сразу давал в зубы, не раздумывая, как будто даже не глядя. При этом все его любили, не Кригера, Кригера никто не любил, а Мороза, все прощали ему. Он был просто очень добрый, и все это чувствовали, конечно. Отец мой в нем души не чаял, можно сказать. Вот как? Ну да, просто души в нем не чаял, а он, в девятом-десятом классе, дневал и ночевал у нас дома, приходил чуть не каждый день, после школы. Это он Сережу научил играть в шахматы, Сережа с тех пор как начал комбинировать, так уже и не может остановиться. И Марина была влюблена в него, как потом мне призналась, когда все было кончено. А с папой они иногда запирались на целый час в кабинете, и о чем говорили, не знаю, никто не знал этого, и Мороз выходил оттуда весь красный, как после тяжелой работы, вращая глазами и с огромной охапкой книг, рассыпавшейся у него в руках. Вот как? снова спросил я, с легким, признаться, уколом ревности в сердце. Да, вот так, ответил Двигубский. А Мороз высыпал все книги в прихожей у зеркала, потом запихивал их в портфель, потом заматывал шарф вокруг шеи, потом надевал такое серенькое, советское, я помню, пальтишко, и выглядел вдруг совершенно несчастным, как если бы там, снаружи, на улице, ждала его, дожидалась какая-то беспощадная, бесповоротная, большая беда, как оно, конечно, и было. Мы сами вышли на улицу, в парижскую теплую ночь. Почти пусто было и на острове Св. Людовика, и на Сите; машины проносились по правому и по левому берегу; пахло, как всегда пахнет осенью в Париже, жареными каштанами, жухлыми листьями, бодлеровской падалью из-под какого-то дерева, охваченного черной решеткой, табаком, бензином, мочой и духами. Призрак, однажды вызванный, еще не был готов нас покинуть; никто, наверное, говорил Двигубский, не повлиял на него так сильно; я не был бы самим собою, если бы не было его, Мороза, в моей жизни и молодости. После него, и после его гибели, почти все, что людям кажется важным, важным уже не кажется. С ним было такое чувство, что вот сейчас, вот, еще один шаг, или одно движение, одно усилие, один поворот мысли — и раскроется какой-то огромный, все разрешающий, всепобеждающий смысл, и все станет на свои места, и все, навсегда, будет правильно. Конечно, это общее место молодости, это ожидание и предчувствие великого смысла, ответа на все вопросы, я знаю, я знаю. И я знаю, сказал я. Но ни с кем, продолжал Двигубский, у меня не было такого чувства, что этот смысл действительно есть, что он рядом, что надо только добраться до него и додуматься. Не добрались, не додумались. Еще было не поздно, после тихих островов живой и шумной казалась левобережная набережная, по которой пошли мы в сторону Muse'e d'Orsay, виолончель, помню точно, звучала из открытого окошка остановившейся у светофора перед Новым мостом машины, другая, пластмассовая музыка слышна была с расцвеченного огоньками пароходика, проплывавшего под мостом Искусств, Pont des Arts. А погиб он ужасно; в каком-то подмосковном лесу, куда ездил кататься на лыжах; его нашли там повешенным — или повесившимся; так никто и не узнал, никогда уже не узнает. Записки не было. Прокуратура, понятное дело, настаивала на самоубийстве, чего возиться, но родители не верили, отец до сих пор не верит. Пускай не верят, сказала Света, им же так легче. Он был просто слишком хорош для этого мира, сказал Двигубский; затем почему-то повторил по-английски: he was too good for this world. Мир не место для таких Морозов, сказал он. Все надежды исчезли с ним вместе, одно осталось отчаяние. Простившись с ними обоими, я проехал, я помню, три остановки на RER до Марсова поля, сквозь новый, стеклянный, алюминиевый, бетонный, то светящийся, то падающий во мрак подземный мир, вышел в мягкий свет ночи, вновь к Сене, посмотрел на высокие фасады домов на другом берегу, в Пасси, на вновь и вновь проплывавшие по воде огни Bateaux Mouches, подумал, конечно, о печальной странности жизни, о сплетении времен и событий — и затем отправился к моим парижским друзьям, Рене и Симоне, у которых останавливался еще в первый приезд мой, в 1988 и которые как-то бесповоротно, за прошедшие десять лет, постарели, впрочем, чтобы застыть с тех пор в однажды достигнутом ими, видимо — соприродном им возрасте, так что в мой только что упомянутый последний приезд в Париж, осенью 2010 года, я нашел их совершенно не изменившимися, такими же, как и в 1998, и, скажем, в 2003 году.
35
На следующий день, через день ли, уже не помню, Двигубский повел меня в гости к одной старой эмигрантке, с которой, как выяснилось, подружился, расспрашивая ее, даже, как он признался мне, записывая ее рассказы о предках и прошлом, о Гражданской, все той же войне, в самом сердце которой, во врангелевском Крыму она, собственно, и появилась на свет, об эмигрантском детстве на юге Франции, о немецкой оккупации, о Резистансе; прелестной пожилой женщине со светлыми молодыми глазами, жившей где-то за Монмартром, в крошечной, по-парижски, квартирке на первом, кажется, этаже, уставленной реликвиями погибшего прошлого, фотографиями и еще фотографиями на комоде, на книжных полках, даже на столике у телефона, одного из тех типично французских телефонов, какие я застал еще в 88-ом, каких в 97-ом году уже почти ни у кого не было, с прикрепленным к задней стенке одиноким наушником на шнуре, предполагающим какого-то третьего, таинственного участника наших телефонных бесед, все слышащего, все знающего, не говорящего ничего. А вот это мой молодой папа, сказала она, беря в руки картонную твердую карточку, с которой — не молодой, но молоденький врангелевский офицер с едва намеченными усиками и овальной кокардою на фуражке смотрел на нас теми же светлыми, безгрешными, много горя видевшими глазами. Двигубский, по дороге к метро, рассказал мне, что она была участницей Сопротивления, что в Сопротивлении погиб ее жених, тоже русский, и что она осталась ему верна на всю жизнь, так и не выйдя замуж, ни разу не побывав в СССР и ни разу не ступив на немецкую землю. Возвратившись в оную, я вскоре после того парижского путешествия переехал из Эйхштетта в Регенсбург, город, который на этих страницах описывать, пожалуй, не буду, чтобы хоть что-нибудь осталось здесь неописанным, где вскоре, опять-таки, после этого переезда познакомился с некоей, назовем ее так, Элизабет, простой баварской девушкой, в то время и до сих пор мирно работавшей и работающей дизайнером, что бы сие ни значило, в местной газете, персонажем из другого мира, героиней другой истории, девушкой, тем не менее, с которой мы тоже — относительно мирно, и даже весело, прожили вместе около четырех лет, теперь кажущихся мне, несмотря на только что употребленный мною эпитет, чуть ли не самыми невеселыми годами моей жизни. Роман, законченный мною в 1994-ом, вышел, наконец и как сказано, в самом начале 1998 года; других серьезных замыслов у меня не было. Мне почему-то казалось, странно даже думать об этом теперь, что, угрохав юность на литературу, я должен, наконец, начать жить, что застарелая вражда (alte Feindschaft) между жизнью и большой работой должна, пусть на время, решиться в пользу первой, perfection of the work, пусть ненадолго, уступить место perfection of the life. Никакой жизни в этом патетическом смысле, конечно, не наступило, а наступила глупость и чепуха, тупое прозябание в провинции, из которой я никак не мог выбраться, скучное, бесконечно утомительное зарабатывание ничтожных денег преподаванием русского и немецкого на разных курсах в разных городах Баварии (в Регенсбурге и Нюрнберге, затем опять в Эйхштетте), дописывание и затем защита диссертации, чувство все большего и большего отдаления от себя настоящего. Здесь же, в Регенсбурге, я в последний раз в жизни виделся с Константином Павловичем Двигубским, заехавшим ко мне по дороге из Вены во Франкфурт, сошедшим с поезда и через несколько часов поехавшим дальше; в кафе, куда мы зашли с ним, осмотрев знаменитый регенсбургский собор и прежде чем отправиться осматривать не менее знаменитый регенсбургский каменный мост, в свое время самый длинный мост Европы — длиннейший, действительно, перелетающий через остров, на широких, тоже напоминающих островки, быках, с разбивающимися о них дунайскими волнами, всегда здесь стремительными, поставленный мост, строитель коего, если верить местной легенде, соревнуясь со строителем собора, привлек к своей работе самого черта, пообещав, что первые три души, что взойдут на этот мост, ему, черту, достанутся, и затем обманул, конечно, рогатого своего помощника, пустив бежать по свежепостроенному чуду средневекового света петуха, курицу и собаку, душами каковых и пришлось, следовательно, дьяволу удовольствоваться, из чего, кстати, следует, что у животных есть-таки души, что бы ни говорил впоследствии категоричный Картезий, — сам же легендарный строитель изображен в виде крошечного, причем почему-то нагого, сидящего на мосту человечка, прикрывающего глаза ладонью, смотрящего в сторону с ним соперничающего собора, строитель, в свою очередь, коего, все по той же легенде, увидев, что спор им проигран, бросился с лесов вниз, так что без человеческих жертв в этой страшной истории все же не обошлось…; в кафе, следовательно, между посещением собора и осмотром моста, Константин Павлович, в то время уже почти семидесятилетний, очень бодрый, сухой, весь какой-то спокойно-спортивный, счастливый, избавившийся от советского полу-подпольного, «невыездного», за железным занавесом существования, получивший, наконец, причитавшуюся ему международную славу и положение в «научном сообществе», scientific community, как с удовольствием выразился он по-английски, — в кафе, следовательно и еще раз, Константин Павлович решительно, отставляя в сторону чашку с недопитым кофе, тарелочку с недоеденным яблочным пирогом, заговорил со мной о моем романе, который он купил, как выяснилось, в университетской книжной лавке в Москве и прочитал так тщательно, с таким пониманием его игры и устройства, недосказанного в нем, таким проникновением в мои скрытые замыслы, как и с каким его вообще никто, возможно, не прочитал, никто, во всяком случае, из мне известных, впрочем — немногочисленных, его читателей, не исключая и Павла Двигубского, получившего от меня экземпляр романа по почте, отозвавшегося с отчасти даже оскорбительной сдержанностью, не исключая и Ф.Е.Б., на чье понимание я рассчитывал, наверное, более, чем на чье-либо; от Константина же Павловича услышал я в тот день, в диванно-плюшевом регенсбургском кафе, самые важные, самые драгоценные для меня из всех, кем-либо сказанных, слова о моем сочинении, которому предрекал он, впрочем, судьбу столь же трудную, сколь трудно оно само, слишком, может быть, требовательное к читателю и слишком уж, как он выразился, несозвучное времени, погрузившемуся, как, опять-таки, выразился он, в примитивный цинизм и убогую ироничность, эти варварские игры homo sovieticus'a, которому позволили вдруг порезвиться. А впрочем, сказал он, все значительное своему времени всегда — несозвучно. Почти никаких отзвуков, отзывов на мой опус и не было; мне самому это было тогда почти, пожалуй, не важно. Наверное, прав был Гумилев и мы меняем, действительно, души, со змеями несхожи; прав был и Пруст, описывающий свою жизнь как последовательную смену персонажей, разных «я», не ведающих друг о друге. Влюбленный в Альбертину уже почти не помнит того, кто любил Жильберту. Тот «я», который писал когда-то роман, уже не существовал, уже умер. Был другой персонаж, пытавшийся выйти на первый план, уговаривавший себя и меня, что с литературой, пусть на время, покончено и что нужно если и не жить в вышеупомянутом, патетическом и, разумеется, совершенно расплывчатом смысле, то, во всяком случае, возвращаясь к себе настоящему, вновь решать, или вновь приступить к решению тех нерешенностей, которые некогда, в так странно и быстро отдалившейся от меня юности, я как бы отложил на потом, на — когда-нибудь, сделав их предметом и темой моего сочинительства, персонаж, убеждавший меня, следовательно, что это потом, наконец, наступило, это когда-нибудь началось. Из темы литературной они, значит, вновь готовились сделаться, уже сделались темою жизни; вновь, как некогда, нельзя было просто жить дальше, но надо было что-то делать со своей жизнью; вновь пытаться поймать и уловить настоящее, то, что действительно есть, вот это, вот это, вечно ускользающее мгновение, вот здесь, вот сейчас, на берегу реки, на склоне холма, в моей же комнате с заснеженными крышами за окном…; а впрочем, и этот, на первый план вышедший, в самом деле, хотя и ненадолго, персонаж моей жизни уже, в свою очередь, успел с тех пор от меня отдалиться, так что я с трудом уже его понимаю. Персонаж этот, как бы то ни было, выходя на первый и самый первый план жизни, принял, довольно неожиданно для себя самого, для меня, в какой-то, я помню, прокуренной и мрачной гостинице в Вене, где случайно я оказался, решение пойти, наконец, всерьез и в самом деле, по дзенскому пути, однажды, еще в юности, мне открывшемуся и меня поманившему, пошел — и затем уже шел по нему все решительнее, уходил по нему все дальше; ходил, два раза в неделю, в существовавшую, как выяснилось, в Регенсбурге дзен-буддистскую группу, чтобы вместе с десятью или, скажем, пятнадцатью, странно невыразительными и потому не запомнившимися искателями истины ли, покоя, счастья, или новых впечатлений три раза по двадцать пять минут сидеть в том особенном буддистском смысле, который лишь весьма и весьма приблизительно передается дурацким западным термином медитация; впоследствии, в 1999, в 2000 году, начал ездить в существовавший, опять-таки, как, опять-таки, выяснилось, в Нижней Баварии, в глухой и очень сельской, холмисто-лесистой местности, на бывшем хуторе, окруженном другими, удивленными, хуторами, буддистский центр, вроде как монастырь, где можно было провести, допустим, неделю в почти непрерывном, для ног и для спины мучительнейшем сидении, в молчании, раздвигавшем какие-то самые внутренние границы и прерываемом лишь ежедневным, минут по десять, собеседованием с руководителем всего предприятия (обозначим его этими фанерными словами во избежание более патетических), каковым в моем случае был некто Боб Р., американец, лет двадцать проведший в Японии в учениках у одного из тех уже совершенно легендарных дзен-буддистских наставников, книги которых и о которых я в то время читал постоянно. У него были такие же светлые молодые глаза, как у парижской знакомой Двигубского. При этом было в нем что-то неуловимое, как если бы, здесь присутствуя, разговаривая с тобою, сосредотачиваясь с такой силой и безоглядностью на этом разговоре, с какими я сам не всегда мог на нем сосредоточиться, он все-таки говорил с тобою откуда-то, из недоступных тебе областей, куда и отвел его, думал я, его легендарный японский учитель и которые я невольно представлял себе в виде горных каких-то кряжей, со сверкающей на солнце дымкой в дремучих долинах и пинией на переднем плане, легкими и непреложными штрихами прочерченной в прозрачной синеве воздуха. Мне, в сущности, очень трудно здесь находиться, сказал я ему однажды. Я ведь, в конце концов, что такое?.. ну да, можно сказать, что — русский интеллигент; а русский интеллигент просто не может не быть в оппозиции к своему окружению; если угодно, это его основное свойство и характернейшая черта. Вряд ли Боб знал, что такое русский интеллигент, попытка юмора тоже, наверное, от него ускользнула. Но ответил он замечательно. Просто не думай обо всех этих людях вокруг тебя, сказал он. Они здесь решают свои проблемы, а ты решаешь свои. Если все тебе опостылело, пойди в лес погулять. Я и ходил гулять в этот лес, еще прозрачный, весенний, с проселочными, в скользкой грязи, дорогами; по косогору вдоль поля, утыканного сухими, серо-желтыми, прошлогодними, низко срезанными стеблями горчицы; через чащобу с прелыми и тоже прошлогодними листьями, с каким-то черно-серым, но уже в почках, высоким кустарником — к соснам, свободно стоявшим на опушке леса, на мягкой, уже почти не влажной, в рыжих иглах земле, к открывавшемуся за соснами иссиня-черному распахнутому, распаханному пространству, готовому свалиться за горизонт, с недосягаемой и совсем синей рощей по левому его краю. Времени, чтобы ходить гулять, почти, впрочем, не было. Было двадцать минут, ровно двадцать, не двадцать пять, между обедом и новым сидением; эти двадцать минут обретали неведомую мне прежде ценность; каждая была как алмаз. Посмотреть поскорее на сосны, поднять голову к невысокому небу. Была, скажем просто, такая сила присутствия во всем этом, какой я почти не знал до тех пор, какая сама собою дается нам только в редкие, лучшие наши минуты. И когда я сидел потом, глядя все в ту же стену, считая свое дыхание, вдруг, в конце дня, сквозь усталость и боль в ногах, но что-то вдруг случалось со мною, какой-то открывался вдруг выход… все такие слова приблизительны; но вдруг, попробую и это сказать совсем просто, вдруг становилось мне совершенно все равно, что, например, будет со мною через год, или через день, или, допустим, через минуту, и будет ли вообще что-нибудь, буду ли я сам или уже не буду, исчезну, этот сам я делался мне же неинтересен, с его будущим, его прошлым, его стремленьями или страхами, но оставалось, верней — наступало, пускай ненадолго, только чистое небо, чистый воздух, мое же дыханье, покой и воля, можно сказать, что — счастье. Хотелось смеяться, но вдруг хотелось и плакать. От жалости, может быть, к тем мятущимся существам, страдающей твари, к которой я сам принадлежал только что — и принадлежал снова, как только мгновения эти проходили, выход закрывался, дверь, незаметно или со стуком, захлопывалась. Помню, что рассказывал (по телефону, через пару дней после возвращения из монастыря) — и конечно, не мог рассказать Двигубскому об этих своих ощущениях (о них вообще невозможно рассказывать, ни устно, ни на бумаге); мне казалось, на моем конце провода, что он меня то ли не слушает, то ли не слышит; теперь выяснилось, что я ошибался.
36
В Гейдельберге весной 1998 года проходила огромная, немецко-русско-американско-какая-угодно конференция о культах личности в 20-ом столетии, о разных культах разнообразнейшей личности, которой в этом злосчастном, как раз заканчивавшемся столетии было немало; одним из ее устроителей оказался, к немалому нашему удивлению, Петр Федоров, к тому времени уже давно и, судя по всему, успешно профессорствовавший в Америке; Петр Федоров пригласил Двигубского; я же сам напросился, за свой счет, без доклада, просто чтобы повидаться с обоими, заодно и послушать собравшихся знаменитостей. Из которых всего более запомнился мне сумасшедший австралиец в спортивных штанах ядовито-зеленого цвета, замечательно интересно, хотя и с горячей кашей во рту, говоривший о стахановцах и челюскинцах, о сталинском новом человеке, насквозь стальном и с мотором вместо сердца, светоносном герое, увлекающем за собою воодушевленные массы. Была неизбежная в таких случаях умная еврейка из Риги, уехавшая в Америку в начале семидесятых, все читавшая, все знающая, напрочь лишенная обаянья; был ее скромный муж, профессор из Йеля, весь в младенческих седых завитках, что-то бурчавший себе под нос на не понятном никому языке, ронявший то ручку, то программку конференции, то какую-нибудь бумажку на мраморный пол старинного гейдельбергского университета, где заседали мы «пленарно» и «секционно»; был обильно-бородатый соотечественник, филологическая легенда, в начале девяностых плавно переместившийся из города Тарту, Эстония, в город Финикс, штат Аризона, но не утративший ни пристрастия к «Беломору», ни любви к невинным советским анекдотам брежневской утробной эпохи. Была, как почти всегда бывает на конференциях, чудесная атмосфера всеобщего благодушия, свободы от житейских забот, хорошей, три раза в день, кормежки, кофейных пауз в одиннадцать утра и в пять пополудни, по мере возможности продлеваемых всеми участниками, с наслаждением уплетающими печенье и вафли, необязательных академических разговоров, игры университетского самолюбия, профессорского чванства, ассистентского подхалимства, наблюдать за которой, i.e. игрою, доставляет незаинтересованному созерцателю чистое эстетическое наслаждение. Мы все читали, в нашей туманной юности, Канта. А ведь, в сущности, это пляски на костях, шепнул мне Двигубский. «Гностические корни тоталитарных идеологий», «герой соцреалистического романа на пути от стихийности к сознательности», а каково, сказал он, засовывая программку обратно в карман, каково было моему дедушке на сорокадевятиградусном морозе дожидаться шмона, об этом они подумали? А разве вся наша жизнь не пляска на костях? сказал я. Какое право, собственно, имеем мы тут резвиться?.. Тема самого Двигубского оказалась для меня неожиданной: «Культ Габриэле д'Аннунцио в Италии и России»; неожиданными оказались и его познания в итальянском. Д'Аннунцио в 1914 году жил, как я узнал из этого доклада, во Франции, спасаясь от кредиторов; первым делом помчался он на фронт, где немцы обстреливали как раз Реймс. Собор горел. «Что сотворили вы над Реймским братом!» Это, как все мы помним, писал Мандельштам. Д'Аннунцио реагировал по-другому. «Еще никогда, никогда», вскричал он в присутствии, между прочим, местного епископа, «никогда еще собор не был столь прекрасен! Какое чудо!» Епископ возмутился, понятное дело. «Уверяю вас, в огне он достигает совершенства. Перед таким чудом хочется упасть на колени!» Все-таки, кажется, не упал. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Вот этот-то пожар здесь и начинается, сказал Двигубский, после чего процитировал столь хорошо нам обоим знакомые, так много раз читанные воспоминания Ходасевича, то место этих воспоминаний, где В.Ф.Х. рассказывает о любви Максима Горького к «маньякам-поджигателям» и о том, что он сам, Горький, был «немножечко поджигатель». «Любимой и повседневной его привычкой», пишет Ходасевич, «было — после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, — незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих — а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти „семейные пожарчики“, как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение». Любил он также и порассуждать о разложении атома, продолжает Ходасевич, но — «скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце концов прибавить, уже задорно и весело, что „в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!“ И он прищелкивал языком». Для д'Аннунцио же, начиная с этого 14 года, целью всех стремлений было втянуть Италию в войну, в которую она, как страна древняя, умная и отсталая, упорно не желала ввязываться; наконец, в мае 1915 года, все же вступила, причем плодотворные, к несчастью, усилия пламенного Габриэля отозвались в России чудовищным стихотворением Гумилева, ему посвященном — «Ода д'Аннунцио», с подзаголовком «К его выступлению в Генуе» — стихотворением, в котором один поклонник «прекраснейшей войны», как сказано в тексте, причем поклонник в буквальном смысле, поскольку он войне этой «кланяется земно», прославляет другого ее поклонника, своим «выступлением в Генуе» весьма и весьма поспешествовавшего тому, чтобы римская волчица опять «зарычала» «в огне багряных светов» — войне этой, утверждает Гумилев, завидуют «и Александр, и Агамемнон» (рифмуется как раз с «земно»), и причем потому завидуют, что «все лучшее, что в нас, таилось скупо и сурово, вся сила духа, доблесть рас, свои разрушило оковы»; эта никакими оковами не сдерживаемая «доблесть рас», добавил Двигубский, глядя в высокие окна аудитории, особенно, по-моему, прелестна и восхитительна. Сама природа, в стихах русского поэта, отзывается на милитаристскую пропаганду итальянского — и море лежит вокруг, «как мощь и слава Италии, как щит святой ее стариннейшего права», и «горы стынут в небесах, загадочны и незнакомы», и не просто так себе «стынут», а «там зреют молнии в лесах, там чутко притаились громы». Вот эти-то громы и молнии сейчас, значит, загрохочут и засверкают. А все потому, что — народ! Народ, этот «конь, встающий на дыбы», эта стихийная сила, родственная горам и морям («толпа взволнованнее моря»), объект религиозного культа тысяч и сотен тысяч интеллигентов, народ готов, наконец, вручить свои «страшные судьбы» (с удареньем на «ы») «рукам изнеженным поэта». Изнеженные руки д'Аннунцио, продолжал Двигубский, невольно глядя на свои собственные, по-прежнему музыкальные, с отчетливыми костяшками, руки, а значит, и невольно показывая их залу, что в зале вызвало, понятное дело, если не смех, то улыбки, быстро побежавшие по рядам, изнеженные, еще раз, руки поэта и рады были бы эту власть взять, схватить, удержать, но получилось у них это не сразу. Удивительно, что вообще получилось. Путь к той анекдотической власти, которой поэту в конце концов пришлось удовольствоваться, вел через риск и опасность; как и Гумилев, д'Аннунцио не только прославлял войну, но и участвовал в ней, что, кстати, принесло ему славу гораздо большую, чем военная слава Гумилева, довольно скромная, и как мало что другое способствовало созданию его легенды, его мифа и культа. Военные подвиги его вполне подлинные, свидетельствующие о немалом бесстрашии — а все же есть в них что-то опереточное. Он воюет как бы сам по себе, не очень считаясь с приказами и начальством. Ну еще бы, он же — д'Аннунцио, а они — какие-то там генералы. Торпеды и самолеты привлекают его в первую очередь; не в окопах же ему сидеть, в самом деле? В окопах сидят массы и крысы; поэт поражает мир своею отвагой, невероятными приключениями, бесшабашными авантюрами. При неудачной посадке он теряет глаз; из авиации не уходит; в августе 18-го долетает аж до самой Вены (самолеты в ту пору так далеко не привыкли еще летать); собирается чуть ли не лететь бомбить Берлин. Все это, конечно, прекрасно, но война на беду заканчивается («чувствую зловоние мирной жизни»); и не только заканчивается, но Италии не достаются территории, на которые она рассчитывала (в том числе — Фьюме). Тут уж Антанта оказывается для д'Аннунцио, прямо как для Ильича, беспринципной интриганкой, а Версальский договор, прямо как для Адольфа, предательством и обманом. В бесчисленных истерических речах и писаниях противопоставлет он молодую Италию, смелую, энергичную, жаждущую приключений, Италию, которая стремится вдаль и ввысь, Италию, готовую к борьбе и полету, пылающую освободительным огнем вдохновенья и подвига, в коем и сгорит старый мир, этому самому старому миру, гниющему Западу (ну, конечно!), давно уже превратившемуся в один огромный еврейский банк на службе у трансатлантической плутократии… Вожделенная же добыча потому не досталась Италии, утверждает поэт, что, при всей своей молодости и готовности к полету, еще она не в полной мере очистилась от грехов прошлого; нужны, значит, новые искупительные жертвы, новые потоки огня, новый, так и выражается он, «голокауст». Полагаю, говорил Двигубский, как-то, я помню, боком стоя на кафедре, что о «республике Фьюме» все присутствующие осведомлены не хуже меня (я вообще не слышал до этого ни о какой «республике Фьюме», но я промолчал), поэтому, говорил он, позволю себе лишь вкратце напомнить основные факты. Война заканчивается, но поэту еще охота повоевать. А повоевать многим еще охота; Европа полна, как мы знаем, молодых людей, четыре года проведших на фронте, ничего другого не видевших, не умеющих и не знающих. Это они потом бунтовали в Германии, из них формировались немецкие добровольческие корпуса (Freikorps), все эти «Железные дивизии», из них же и «Стальной шлем», столь значительную и роковую роль сыгравший в Веймарской республике, о чем я сейчас, говорил Двигубский, распространяться не буду, из них же и итальянские arditi (пылкие, пылающие, героическим пламенем горящие дураки), готовые, понятное дело, к любому приключению и подвигу. В известном смысле, они же сделали и русскую революцию; во всяком случае, говорил Двигубский, как будто не к публике, а непонятно к кому обращаясь (плечи его казались особенно узкими, вообще что-то хрупкое, ломкое почувствовалось в долговязой его фигуре) — во всяком случае, сделали ее люди, за годы войны слетевшие со всех тормозов, научившиеся убивать почем зря, потерявшие концы и начала. Ну, как бы то ни было, Фьюме, маленький город на Адриатике, восточнее Триеста, отделенный от него Истрией, нынешняя хорватская Риека, в глубине Кварнерского залива. Фьюме по Версальскому договору отходит к вновь создаваемой Югославии, тогда еще — королевству, а большинство населения в нем — итальянцы. Местные arditi захватывают в нем власть и призывают д'Аннунцио. 11 сентября 1919 года, говорил Двигубский, для которого в 1998 году эта дата — 11 сентября — не значила, конечно же, ничего, начинается знаменитый «поход на Фьюме», предвестие и прообраз муссоли-ниевского «похода на Рим» 1922 и неудачного гитлеровского «похода на Берлин» 1923; встреченные по пути войска с радостью переходят на сторону повстанцев. Д'Аннунцио становится чем-то вроде единоличного правителя с титулом Comandante, диктатором опереточной республики, в которую полтора года играют разные взрослые люди. Эта республика есть республика ритуалов, как же иначе, республика бесконечных речей и празднеств, черных рубашек и свастики, римских приветствий, затем перенятых фашистами, — Муссолини приезжал, кстати, во Фьюме и вообще д'Аннунцио, на словах по крайней мере, поддерживал; по сути же предпочитал все-таки держаться в стороне, не терпя другого лидера рядом с собою. Приезжал и Маринетти, вождь футуристов, но вскорости тоже отбыл, спроваженный самим «команданте», в свою очередь не желавшим терпеть рядом с собой еще какого-то другого поэта. Остался зато Артуро Тосканини, приглашенный д'Аннунцио в качестве «министра культуры», дававший концерты на главной площади города, для поддержания духа борцов, устремившихся в новую жизнь. Вообще, музыка объявлена была основой социального бытия, если не бытия как такового, а возникшее государство — «государством красоты» и «республикой Муз», каковым Музам должны были (всерьез) служить и поклоняться в особых храмах, так никогда, конечно, и не построенных. В своего рода конституции, принятой, впрочем, почти через год после основания сей республики Муз, так называемой Carta del Carnaro, «Хартии Карнаро», сообщается, в последнем параграфе, что музыка является государственным и религиозным установлением, что великий народ — это не только такой народ, который создает себе бога по своему подобию (вот бы Шатов обрадовался, заметил Двигубский как бы в скобках, поднимая глаза от рукописи…), но еще и такой, который создает гимн для этого своего бога, что музыка всегда возвещала сосредоточенным и тревожным массам (moltitudine intenta e ansiosa) господство духа (il regno dello spirito), что господство духа еще не настало (но вот сейчас, очевидно, настанет). Не забыты, впрочем, и другие какие-то «религиозные принципы» (credenze religiose), числом три, из коих первый гласит, что жизнь прекрасна и достойна того, чтобы полностью восстановивший свою свободу человек (l'uomo rifatto intiero dalla libert`a) жил ею (этой жизнью) сурово и величественно (severamente e magnificamente). Само же по себе фьюманское государство объявляется государством корпоративным (идея, говорил Двигубский, глядя почему-то в окно, с одной стороны восходящая, очевидно, к средневековому «цеховому» устройству жизни, с другой же, перенятая и до некоторой степени осуществленная затем Муссолини); общество поделено на десять «корпораций», принадлежать к одной из которых обязан любой гражданин (просто так и сам по себе жить, значит, не имеющий больше права); среди этих «корпораций» на первом месте (не очень все же оригинально) стоит корпорация рабочих, ремесленников и крестьян, затем идут технические и административные работники промышленных предприятий, затем сотрудники торговых фирм и т. д. и т. д…, вплоть до девятой корпорации, к которой относятся все моряки (tutta la gente di mare) и ни с чем не сравнимой десятой, вписанной лично д'Аннунцио, у которой, как сказано в тексте, «нет ни числа, ни имени. Мы ждем ее появления, как явления десятой Музы (опять, значит, Музы). Она оставлена (`e riservata) мистическим силам трудящегося и устремленного ввысь народа. Она подобна иконе, посвященной неведомому гению, явлению совсем нового человека (apparizione dell'uomo novissimo), одухотворению трудов и дней, полному освобождению духа…», ну вот в таком духе и далее. Для нового человека, короче, зарезервировано было место, для того самого, стальные руки-крылья, о котором мы слушали сегодня столь замечательный доклад нашего австралийского коллеги, говорил Двигубский, отвешивая поклон в сторону невозмутимо-безумного австралийца, в свою очередь смотревшего в окно и никак, я помню, не показавшего, что услышал обращенный к нему комплимент. В последних главах конституции, говорил Двигубский тем временем, речь идет, еще раз, о музыке — и о каких-то эдилах. Эти эдилы образуют специальную коллегию, каковая коллегия отвечает за украшение общественной жизни, за безопасность, порядок и гигиену в зданиях общественных и частных, за организацию празднеств на суше и на море, проводимых «с трезвой элегантностью» (con sobria eleganza), за внушение народу любви к прекрасным формам и краскам предметов повседневного обихода. В каждом населенном пункте счастливой страны должны быть созданы субсидируемые государством хоры и оркестры. Эдилам предписывается строительство в городе Фьюме амфитеатра, рассчитанного по меньшей мере на десять тысяч зрителей, с удобными сидениями для народа и с широкой ямой для оркестра и хора. Ширина ямы не указана. Вход свободный. Происходит, говорил Двигубский улыбающимся слушателям, своего рода инсценировка античности — и в то же время инсценировка средневековья. Карнаро как бы все сразу, и античный полис, и немного древний Рим, и средневековый итальянский город-государство, и вообще что хотите. Инсценировка, говорил Двигубский, глубинный смысл которой заключается, по его мнению, в преодолении времени, в победе над временем. Уже как будто не 19-ый год на дворе, не 20-ый, но другое тысячелетье, или все века сразу. История прекращается. Наступает вечность. Вечность, в которой все времена присутствуют в своей полноте, чистоте, в своей «идее», в непреходящих образах, символах… Между тем, как это всегда бывает в осуществленной утопии, городе солнца, столице счастья, есть нечего. Население голодает. Итальянское правительство, вовсе не желающее ссориться с союзниками, начинает блокаду Фьюме. Еды нет, но кокаина почему-то полно. Кокаин населению и раздают. Сам д'Аннунцио становится кокаинистом до конца дней своих. Кокаин и в русской революции сыграл до сих пор недооцененную, может быть, роль… С кокаином или без, жизнь, во всяком случае, проходит в непрерывных праздниках, шествиях и парадах, в нестихающем возбуждении, в том особом, карнавальном и призрачном возбуждении, которое свойственно всем революционным эпохам, дионисийском буйстве, всегда сопровождающем порыв к новому миру. Поскольку еды и денег по-прежнему нет, флот повстанцев начинает нападать на торговые суда в Адриатике, республика Карнаро становится республикой пиратской. Никто не признает ее, разумеется. Какие-то каталонские сепаратисты, какие-то смутные мексиканцы. В начале марта 1920 года в город прибывает официальный представитель советского правительства по фамилии Водовозов (фамилию история нам сохранила…), но в сущности большевикам не до этого. До этого зато Гумилеву. В августе 21-го в далеком и голодном Петрограде собирался он при открытии «Дома поэтов» разыграть некую «драматическую сценку» под названием «Взятие Фьюме» — но тут взяли его самого. В Италии шла оперетта, в России давали трагедию (как всегда). Что до итальянской оперетты, то завершилась она относительно бескровно, итальянское правительство, подписав Рапалльский договор, решило, наконец, покончить с фьюманской проблемой; подошедший к берегу, как раз на Рождество 1920 года (д'Аннунцио тут же прозвал его «Кровавым Рождеством») военный корабль выпустил несколько снарядов по дворцу «команданте», промазал, но анекдотическое государство погрузилось на дно истории. Легионеры бежали, политическая карьера д'Аннунцио оборвалась. Отныне и до смерти становится он памятником себе самому… Замечательно, что Муссолини аннексировал-таки Фьюме в 1924, лишь партизаны Тито в 1945 отвоевали его обратно.
37
Все это, еще раз, он полагает известным собравшимся. Что собравшимся известно, может быть, не так хорошо, а может быть, и вообще не известно, так это в том же 1919 году разыгравшаяся история совсем другого, на свой лад не менее примечательного и уж точно не менее анекдотического государства — именно, Царства Глинского и Всея Правобережной Ворсклы — о котором он уже рассказывал некогда, давным-давно, одному из присутствующих, добавил, как бы в скобках, Двигубский, впервые со своей кафедры посмотрев на меня, сидевшего в глубине зала; посмотрев, улыбнувшись, принялся, в самом деле, рассказывать собравшимся и присутствующим эту историю, мною здесь, не только здесь, уже пересказанную, с ее чудовищными и пленительными подробностями, венчанием на царство в опошненской церкви, револьвером, наставленным на священника, учительницей — и прежде всего, конечно, учительницей, воплощением высшего начала, царицей поневоле, изнасилованной, а может быть и добровольно отдавшейся разбойному царю Ивану, разудалому Кудеяру. Упомянуты были и свадебные венцы вместо корон, и как царя с царицей носили в креслах, и таинственное исчезновение героя в приворсклых лесах. История имела, конечно, успех; улыбки снова побежали по залу. Он прекрасно понимает, говорил Двигубский тем временем, что одно несопоставимо с другим. Ну что, в самом деле, какой-то Иван Гордиенко, о котором мы почти ничего и не знаем, какой-то Глинск, который еще попробуй найди на карте. Какой Глинск, какая Опошня? Где это? что это? А тут Италия! Адриатические волны! О Брента! Нет! Увижу вас! Д'Аннунцио! Мировая знаменитость! Декадент! Любовник Элеоноры Дузе! друг Тосканини! друг Муссолини! А все-таки и то, и другое суть продукты распада довоенного, какого-никакого, не самого лучшего, но, по крайней мере, давнего, длительного, много лет и десятилетий державшегося порядка вещей, эфемериды наступившего хаоса, пузыри земли, потрясенной историческими катаклизмами. В Царстве Глинском тоже отрабатывались свои ритуалы, и там жизнь проходила, наверное, в непрерывной экзальтации, менее, конечно же, поэтической, без эдилов и корифеев, скорее в русском, разудалом, разбойничьем возбуждении, хмельные ночки, веселые дни, пропади все пропадом, сам запалю. И опять-таки руководитель всего предприятия — объект культа личности, говорил Двигубский уже к совершеннейшему удовольствию и увеселению собравшихся, правда, культа народного, не интеллигентского, хорошо нам знакомого стенька-разинского, пугачевского культа, не слишком все-таки привлекательного для представителей образованных сословий. В самом деле, ни один батька Махно не сделался интеллигентским героем… Что само по себе весьма удивительно, поскольку идея разбойно-революционной вольницы отнюдь не утратила своего обаяния, даже когда эта вольница пустилась чесать перышком буржуев и делать цигарки из рукописей воспевавших ее поэтов. И это тоже совершенно поразительно, вынужден он заметить. Легко и приятно прославлять грядущих гуннов, покуда эти гунны еще не нагрянули. Но когда гунны уже горланят на улице. А между тем, гимны гуннам слагались, как все мы знаем, по-прежнему, и не одним лишь Блоком в «Двенадцати». Никакого культа личности в них нет, скорее уж культ — безличности. Ну не культ же это Петрухи и Андрюхи, действительно? Но это культ силы и культ «стихии», безличной и беспощадной, легко переходящий в культ массы — «выше громов вырастают массы — масссы через три „эС“», как писал в своей невыносимой «Уляляевщине» советский поэт Сельвинский — и затем опять и обратно — в культ личности, когда какая-нибудь очередная поганая личность берет в свои руки «страшные судьбы» (с ударением все так же на «ы»), и над массой, следовательно, поднимается, и массу ведет за собою. Он позволит себе закончить свой доклад решительно и откровенно не академическим признанием, а именно признанием своей полнейшей неспособности понять все это, это поколение, этих людей с их героизацией войны и насилия, с их готовностью умирать и убивать, с их злосчастным идеализмом, будто бы оправдывающим все жертвы. Понять отвращение от всего этого, как оно выражено, например, Буниным, совсем нетрудно, понять бунинские издевательства над «музыкой революции» легко, но как понять саму эту «музыку революции», вот в чем его проблема. Это увлечение инсценировками, этот дурацкий пафос и трескучую риторику, это опьянение словами, эту готовность класть людские жизни на алтарь слов и фраз, этот пафос огня и разрушенья. Мы пишем и говорим об этом так, как будто мы все это понимаем. А на самом деле, чем больше он читает и думает обо всем этом, тем острее и мучительнее делается его удивление. Просто, говорил Двигубский, разводя, в самом деле, руками, стою и диву даюсь. Может быть, коллеги помогут ему, хоть отчасти? Коллеги не помогли. Ну что же тут непонятного? заявила, я помню, с той презрительной миною и гримасой, какую вызывает у подавляющего большинства университетских людей даже самая робкая попытка поговорить о чем-нибудь по существу, необаятельная еврейка из Риги, одетая, кстати, вот вспомнил, в строгий черный костюм в анекдотическом сочетании с беленькими носочками и с какими-то чуть ли не зайчиками на этих носочках — легкий намек на безумие, отзвук, может быть, иронических бурь, бушующих за надменным фасадом. Что же тут, заявила она, непонятного? после чего пустилась рассуждать о кризисе гуманизма, о восстании масс, о сверхчеловеке, перешла, разумеется, к Ницше, уступила слово своему мужу, радостно, тряся кудряшками, пустившемуся, в свою очередь, рассуждать все о том же Ницше, о роли ницшеанства в русской, не только русской, революционной идеологии, возвратившемуся опять к кризису гуманизма, к восстанию масс. Я сам, я помню, не удержался, чтобы не процитировать то потрясающее место из дневников Блока, где он «несказанно» радуется гибели «Титаника», потому что, видите ли, «есть еще океан». Затем опять пошла речь о восстании масс, о кризисе гуманизма, о новом средневековье, о конце культуры, о закате Европы…; привычные формулы, думал я, которыми двадцатый век пытается объяснить необъяснимое, описать неописуемое, заговорить беду, заклясть им же вызванных духов, бесов бездны, разверзшейся у него под ногами. Замечательную зато реплику подал, я помню, философ из Тюбингена Рольф-Дитер М., огромный, под два метра ростом, в костюм с бабочкою облаченный господин с раскаленной и как будто дымящейся лысиной, которого я с тех пор встречал пару раз на конференциях, всегда при бабочке и всякий раз получая от него неожиданную мысль, или новый взгляд на привычные вещи, или хоть совет прочесть что-нибудь, что и в самом деле стоило мне прочесть. Вы не понимаете этих людей? сказал он, глядя прямо на Двигубского, дымясь лысиной и сверкая глазами. Я их тоже не понимаю. Но я понимаю, что не понимаю их потому, что не хочу их понять. То есть я, конечно, хочу их понять, как и вы хотите понять их. Но, как и вы, я хочу понять их извне, понять их вчуже, понять их со стороны. А такое понимание не есть настоящее понимание. Настоящее понимание есть понимание изнутри, есть совпадение, хотя бы частичное, и мыслей, и даже чувств. Мы говорим, что понимаем другого, когда мы с ним соглашаемся, пускай лишь отчасти. Понять всегда немного — принять. А принять всегда немного — простить. Понять человека другой эпохи значит воссоздать в себе ту атмосферу, тот духовный и душевный климат, то мирочувствование, из которого родились его мысли, его слова. А мы не хотим этого, вот в чем все дело. Мы ставим, сознавая это или нет, преграду нашего непонимания между ними и нами. Это наш выбор, причем выбор в основе своей этический. Понять Эйхмана? Или понять Ежова? Да упаси Боже! Мы отказываемся понимать их, мы бы перестали быть самими собою, если бы их вдруг поняли. Точно так же вы не понимаете «музыку революцию», культ личности и безличности, пафос войны и огня. Не понимаете, сказал Рольф-Дитер М., вот и не понимайте. Это наше с вами право. В известном смысле, это и наше с вами счастье, пресловутая милость позднего рождения. Засим объявляю перерыв, сказал, поднимаясь со своего места, обильно бородатый филолог, феникс из Тарту, исполнявший в тот день обязанности председателя (корифея, эдила…).
38
Солнце заглядывало в окна и манило на улицу; да и как не погулять по Гейдельбергу, как не постоять на мосту через Неккар, где Гёльдерлин стоял некогда, двести? да, уже, наверное, лет двести назад, глядя в эту благословенную долину с мягкими ее очертаньями, и так же возвышались над ней и над ним гигантские, буро-красные развалины замка, и гремели так же не машины, конечно, но повозки и кареты у него за спиною, и вы, я думаю, согласитесь со мною, что вот это стихотворение — Гёльдерлина о Гейдельберге — одно из прекраснейших в немецкой речи, которой мы столь многим бессрочно обязаны. Вынужден разочаровать вас, отвечал мне Двигубский, взмахивая бровями, мост этот поддельный, как почти все в вашей Германии, его взорвали в самом конце войны, затем построили заново, из новых камней, в прежнем виде, о чем вы, если еще не прочитали, можете прочитать на вон той табличке, вон там, а стихи прекрасные, в самом деле, мои любимые, может быть, у Гёльдерлина, которого, если уж хотите знать правду, я в общем и целом, безоговорочно и безоглядно, полюбить так и не смог, причем не только из-за его, уж простите, прощаю охотно, несносной, непрерывной серьезности, но также из-за омерзительного кровавого пафоса его патриотических стихов с этим их культом смерти за, будь оно неладно, отечество, которое призывает он, если помните, не считать погибших, ни один из них, мол, не лишний, и за которое они еще в двадцатом веке так радостно умирали, радостно убивали — кто они? — они все, поклонники очистительного огня и строители новой жизни, ну да Бог в конце концов с ними со всеми, а гейдельбергское стихотворение и в самом деле прекрасное, все восхитительно в нем, и этот мост, звенящий от людей и повозок, легко и мощно, leicht und kr"aftig, перелетающий через реку, и этот замок, конечно, нависающий над долиной, гигантский и судьбоносный, или как вы переведете это schicksalskundige Burg, судьбоведущий? исполненный знанья о судьбах? может быть, возвещающий судьбы? и вот эта река, уходящая в свою даль, этот поток-юноша, Jungling, der Strom, грустно-радостно уходящий в свою даль, как сердце, когда оно, слишком прекрасное для самого себя, бросается в стремнины времени, чтобы любя погибнуть. Слишком все это, быть может, прекрасно для нас. Traurigfroh wie das Herz, сказал и повторил он, wenn es, sich selbst zu schon, liebend unterzugehen, in die Fluten der Zeit sich wirft. В стремнины времени, чтобы погибнуть в них. Он смотрел на этот замок, поток и долину, я смотрел, конечно же, на него. Что-то сгустилось и собралось вокруг нас, между нами, хорошо это помню. В таких случаях хочется разрядить напряжение. Вот оно, сказал я, то падение в историю, о котором когда-то давно мы говорили с вами… или не говорили… неважно. Как поживает, кстати, ваша история, ваша повесть? Еще надеется, еще дышит, сказал он. Как вы понимаете, я и тему своего доклада выбрал совсем не случайно. С докладов мы сбежали в тот день; я показал ему, у самого (не перейденного нами) моста, знаменитый ресторан «Золотая Щука», Goldener Hecht, где, как гласит надпись на закопченной табличке, «однажды чуть не переночевал Гёте»; известная способность Двигубского хохотать и сгибаться заставила на мгновение замереть завсегдатаев заведения вкупе с компанией очкастых японцев за дальним, деревянным столом. То есть Гёте хотел переночевать здесь, рассказывала закопченная надпись, но, увы, в гостинице не было мест; пришлось олимпийцу, как простому смертному, искать другого ночлега. Я обедал здесь с Ф.Е.Б., осенью 1994 года, когда он приезжал ко мне в гости; с Двигубским мы просто выпили кофе за одним из вынесенных на улицу, на косом тротуаре клонящихся столиков; я всякий раз захожу теперь в это место, когда оказываюсь в Гейдельберге, в память о них обоих. Небо было чистым, далеким; холмы на другом берегу Неккара лежали, омытые им, как отдыхающие какие-то чудища, зеленые и незлые. Город в долине. П. Д. заговорил, я помню, о мемуарах Федора Степуна («Бывшее и несбывшееся»), с их подробным описанием русской студенческой жизни в Гейдельберге начала века, жизни, центром которой была так называемая «читалка» в Мерцгассе (видимо — M"arzgasse, «Мартовский переулок»), до которой нам следовало бы дойти, сказал он, чего мы тогда не сделали и я не сделал впоследствии, так что я даже не знаю теперь, где эта гассе, то есть этот переулок, находится, воспоминания же Степуна лежат, разумеется, у меня на столе, вот сейчас, так что мне ничего не стоит, конечно, перепечатать то, упомянутое Двигубским, место этих воспоминаний, где Степун говорит об устраиваемых читалкою благотворительных вечерах с танцами — «читалкинских балах», как он называет их, — собранные на которых деньги шли, понятное дело, «на революцию», поскольку и сама читалка овеяна была пафосом «освободительного движения». «Какая страшная мысль», пишет Степун, «что … и мы, беспартийные организаторы благотворительных вечеров, во всем, что случилось с Россией, виноваты. Мы, конечно, хорошо знали, что выручаемые деньги поступают „в распоряжение революционных партий“, но над смыслом этих слов не задумывались. Не задумывались над ним, в конце концов, и сами партийцы; суетливо, но не без важности живя своей „идейной“ жизнью — собраниями, прениями, рассылкой литературы, — они образа той революции, которую готовили, перед собою не видели. Если бы их глазам хотя бы на минуту представилась возможность того, что сталось с Россией, на наших благотворительных вечерах вряд ли могло господствовать то задушевно-обывательское веселье, которое по своему психологическому тембру мало чем отличалось от обычных провинциальных вечеринок. Так же, как в Калуге или Коломне, под жиденький оркестрик в пять человек кружились мечтательно вальсирующие пары. Под оглушительные французские возгласы так же путано выделывала свои фигуры лихая кадриль…». — А, вот вы где! сказал Петр Федоров, подсаживаясь к нашему столику. Прогуливаете? Ты сам разве не прогуливаешь? ответил Двигубский. Нет, сейчас перерыв, ответил Петр Федоров, извлекая программку конференции из-под светлого вязаного свитера с широким круглым воротом, как-то особенно ловко и лихо на нем сидевшего, на фоне наших с Двигубским европейских академических пиджаков. Еще были на нем тугие черные джинсы и тоже черные, с серыми полосами, спортивные тапочки, так называемые кроссовки. Была во всем этом некая, вполне оцененная мною и не замеченная, кажется, Двигубским, игра с университетскими нормами одежды, джинсы, но все же не голубые, кроссовки, но все-таки не вызывающе белые; щекочущее скольжение по самой грани приличного. Выглядел он, во всяком случае, в свои сорок лет замечательно; к мимошно-партийной гладкости прибавилось особенное американское спортивное радушие, светлая победительная благожелательность. Он уже был здесь сегодня утром, сообщил он, бегал по набережной. Он вообще бегает каждое утро, два раза в неделю ходит в спортивный зал заниматься на специальных снарядах, курить давно бросил, табачного дыма не переносит. Доклад Двигубского был замечательный, он очень доволен, вообще конференция удалась. Все материалы будут опубликованы, Павел, он надеется, пришлет ему свою статью, только, пожалуйста, поскорее, крайний срок через месяц. Не больше пятнадцати страниц, сноски в конце, транслитерация англо-американская. Нет, они ничего не будут переводить на английский, сборник будет трехъязычный, русско-англо-немецкий, как теперь принято. Поговорим о дальнейших перспективах? Дальнейшие перспективы, как тут же выяснилось, были на тот момент у него одного, Петра Федорова. Дижонский контракт Двигубского заканчивался в июне; продолжение, на которое он рассчитывал, оказалось невозможным, хотя, рассказал он Федорову и мне, опираясь на валкий столик, его непосредственный начальник был бы рад оставить его еще на три года, но университетская администрация, ссылаясь на какие-то свои параграфы и пункты, не согласилась. Конторские крысы, сказал П. Д., везде одинаковы. Мне тоже пришлось впоследствии убедиться, как легко, без всяких последствий, имеют обыкновения заканчиваться, и во Франции, и в Германии, эти временные университетские контракты; заканчиваются — и все тут, поработал — и будет, пускай другие теперь поработают. Надо было вам, mes amis, с самого начала ехать в Америку, сказал Петр Федоров. Двигубский, меняя тему, заговорил снова о Степуне, которого Петр Федоров, как выяснилось, не только читал внимательнейшим образом, но даже им, как выразился он, занимался (университетский жаргон, к тому времени уже вызывавший у меня тошноту), разыскал даже в Гуверовском архиве какие-то его письма, впрочем — вполне бытовые, и собирался опубликовать их, или опубликовал уже, я не помню, то ли в «Вопросах философии», то ли в Slavic Review. А вот может ли он представить себе этих русских студентов в Гейдельберге в начале века? Конечно. Они так прекрасно описаны Степуном. Но может ли он увидеть все это, как все это выглядело, как выглядела вот эта набережная, какие были зонтики, барышни, картузы и крылатки? Петр Федоров то ли не понял, то ли сделал вид, что не понял вопроса, пустился рассуждать о новом историческом журнале, им с двумя, как он выразился, коллегами недавно затеянном. Журнал выходить будет в Стэнфорде, Мюнхене и Казани; вот какие настали теперь времена. — Но, кажется, только на следующий день поднялись мы, опять вдвоем, в плотном окружении щелкающих своими фотоаппаратами японских туристов, по прорубленной в скале, крутой и короткой железной дороге (существовавшей, сообщил мне Двигубский, еще в те баснословные времена русского студенчества, которыми, сиречь временами, тоже не случайно интересуется он) — к развалинам гейдельдергского замка, гигантского и судьбоносного, разрушенного (сообщил мне опять же Двигубский) во время так называемой войны за Пфальцское наследство, французами, в 1689, затем в 1693 году; заплатили за вход; осмотрели, со свойственной Двигубскому, иногда утомлявшей меня тщательностью, сохранившиеся, или отчасти сохранившиеся (сохранившиеся в виде руин и развалин), розово-бурые, потому что из местного красного песчаника в свое время построенные, башни, фасады и здания — дворец Рупрехта, дворец Фридриха, дворец Оттгенриха, Большую Бочку (чуть ли не самую большую винную бочку на свете), Королевский зал и Рыцарский зал, Толстую башню и Английский дворец, зиявший пустыми оконницами (все это, сказал, я помню, П. Д., восхищает нас именно потому, что лежит в развалинах; отстройте эти дворцы — и очарование исчезнет…); затем вышли снова из музейной части замка на внешнюю его террасу, постояли перед знаменитой Пороховой башней, от которой при взрыве 1693 года отломилась одна половина, оставив другую стоять как бы башней в разрезе, с обнаженными внутренностями, сводами, стенами; затем поднялись еще на одну, верхнюю террасу окружающего замок парка, где никого не было и где, сев на (совсем не русскую, из грубых и прямых досок) скамейку невдалеке от роскошного, с синеватым отливом кедра, пересаженного сюда, конечно, из каких-нибудь экзотических стран, Двигубский вдруг объявил мне, что, если я готов его выслушать, он прочтет мне сейчас первую главу своей повести. Он так часто ее переделывал, что заучил, в конце концов, наизусть. Она, впрочем, коротенькая. Да и вся повесть будет не длинная. Как все-таки зовут героя? спросил я. Героя зовут Григорий, сказал он.
39
В тихом, тонком утреннем свете увиделся ему город, весь целиком, маленький город, город в долине, его город, чужой город. «Григорий! Гриша! Ты что?» — «Сейчас. Иду». Он только накануне узнал, что они должны были занять его — город; неделю назад, может быть, начал думать он, что это возможно; и чем ближе подступала такая возможность, чем ближе сами они подступали к этой возможности, подходили и приближались к ней, наступая, тем чаще пытался он — и не мог — представить себе, как это будет и что будет там, в городе, и тем более там, в имении, где, как и в городе, он уже — сколько? — лет не бывал, где в последний раз был он — перед отправкой на фронт. Имения он не видел, не мог видеть — конечно; вон те холмы скрывали его: по ту сторону реки и долины. Он видел только город, совершенно пустынным казавшийся ему в этом тихом утреннем свете; видел станцию, рельсы, вокзал и площадь перед вокзалом, тень вокзала на площади, купола и крыши, кроны деревьев, изгиб реки и мост через реку, и дальше, на другом берегу, за и над последними крышами — поле, понемногу уходившее вверх, уже густо и жарко желтое, выступ леса, складку холмов, и огибавшую этот выступ, исчезавшую в этой складке дорогу, с едва различимыми, но различимыми все-таки колеями, ту же самую дорогу, конечно, по которой, о чем так часто, пытаясь, но не в силах представить себе как это будет, думал он последние дни, так часто — или не так уж часто, быть может, ездил он из имения в город, в детстве и после детства, один или с кем-нибудь…; и еще дальше, и уже совсем далеко — уже призрачные, синевато-дымчатые и почти невозможные очертания тех других, над первыми плывущих холмов, которые только отсюда, наверное, и казались холмами, на самом же деле никакими холмами, разумеется, не были, но были, как он точно знал, лесом, по странному и давным-давно замеченному им свойству ландшафта не приближавшимся, но как будто все отдалявшимся, если идти к нему, например, через луг, через поле, — другим, дальним лесом, так в детстве, так и после детства манившим, всегда прохладным, еловым, сосновым, насквозь ни разу не пройденным, быть может — непроходимым. Уже спускались к городу передовые части отряда; уже промелькнули, вдруг, в просвете между кронами, первые, на Елизаветинскую, главную улицу выезжавшие, очевидным образом, всадники; он же, то приподнимаясь в стременах, то снова опускаясь в седло, смотрел и смотрел по-прежнему на эти кроны, крыши и купола; дорогу, поле, холмы.