Шрифт:
барри рождается спор об античном искусстве, и Сен-Виктор
приходит в неистовую ярость, уязвленный словами Готье: «Фи
дий — художник времен упадка». Потом разгорается бой из-за
Флаксмана, которого одни объявляют бездарностью, другие —
каллиграфом, а еще кто-то — «достойным уважения как зачи
натель», своего рода Швейцарским Робинзоном * в первона
чальном познании античного искусства.
Выходя из-за стола, Сен-Виктор говорит: «А знаете, ведь
сегодня годовщина Варфоломеевской ночи?» — «Вольтера бро
сило бы в жар при одном упоминании о ней», — замечаем мы.
«Без всякого сомнения!» — кричит Флобер. И вот Флобер и
Сен-Виктор объявляют его искренним апостолом, а мы встаем
на дыбы и оспариваем это со всей силой наших убежде
ний. Слышатся возгласы, крики: «Как могло вам прийти в
голову...» — «Мученик! Изгнанник!» — «И какая популяр
ность!» — «Он вовсе не был популярен! Это Бомарше сделал его
известным!» * — «Ну, что вы!» — «Нежная душа, комок нервов,
скрипка!.. Дело Каласа!» * — «Бог мой, а дело Пейтеля *, если
говорить о Бальзаке!» — «Для меня это святой! — кричит Фло
бер. — Неужели вы никогда не замечали, какой рот у этого че
ловека?» — «Честнейший человек!» — «Льстец, восхвалявший
любовниц короля!» — «Это из политических соображений...» —
«Что до меня, — говорит Готье, — я его терпеть не могу, по-мо
ему, в нем есть какое-то сутанство: это — поп на свой манер,
это Прюдом деизма. Да, Прюдом деизма, вот, по-моему, кто он
такой!»
Спор стихает и опять разгорается, когда речь заходит о Го
рации. Кое-кто усматривает у него нечто общее с Беранже,
язык Горация своей чистотой восхищает Сен-Виктора, тогда как,
по мнению Готье, он не идет ни в какое сравнение с восхити
тельным языком Катулла. Флобер ревет фразу Монтескье: «Вы
любите все это, как рококотство». Потом мы говорим о Данте
и Шекспире, потом о Лабрюйере.
И вот, неизвестно каким образом, разговор переходит на
бессмертие души.
261
— Это невозможно признать, — подходя к нам, говорит Го-
тье. — Разве можно представить себе, что моя душа после того,
как я умру, сохранит сознание моего я и будет помнить, что я
писал статьи в «Монитере» — на Вольтеровской набережной,
тринадцать, и что моими патронами были Тюрган и Даллоз?
Нет!
— И невозможно вообразить, — подхватывает Сен-Виктор,—
душу Прюдома, которая, представ перед богом и взирая на него
сквозь очки в золотой оправе, говорит: «Зодчий миров...»
— Мы легко признаем, что до жизни нет сознания. Ничуть
не труднее постигнуть, что его нет и после жизни, — заметил
Готье. — Древние, должно быть, угадали это в мифе о водах
Леты. Что до меня, то я боюсь только этого перехода, — того
мига, когда мое я погрузится во мрак и я перестану сознавать,
что существовал.
— Но почему же в конце концов мы существуем здесь, на
земле? — спрашивает Клоден. — Я не могу понять...
— Послушай, Клоден, в Сене есть инфузории, для которых
луч солнца — это северное сияние.
— Нет, что бы вы ни говорили, я не могу в это поверить...
Есть все же великий часовщик...
— Ну, если уж говорить о часовом механизме... Клоден,
знаешь ли ты, что материя бесконечна?
— Знаю, знаю...
— Но ведь это новейшее открытие!
— Мне вспоминаются по этому поводу слова Гейне, — гово
рит Сен-Виктор. — Мы спрашиваем, что такое звезды, что такое
бог, что такое жизнь. «Нам затыкают рот пригоршней глины,
но разве это ответ»? *
— Послушай, Клоден, — невозмутимо продолжает Готье, —
если допустить, что на солнце есть живые существа, то земному
человеческому росту в пять футов соответствовала бы на солнце
высота в семьсот пятьдесят лье; иначе говоря, подошвы твоих
сапог, если принять в расчет и каблуки, были бы толщиной в
два лье, что равно самой большой глубине моря; а длина твоего