Шрифт:
на заводы. Но он не бродил там молчаливым подслушивающим повелителем Багдада, он любил и сам
поговорить, рассказать, что он думает, как думает, к чему стремится. Начав с того памятного разговора с бабкой
Леньки, он много занимался постановкой лечебного дела в районе, и когда у него накопился обширный
материал, появились мысли и предложения, Федор Иванович созвал медицинский актив района. Открылось
такое множество недостатков, что даже перечень их, составленный Федором Ивановичем, оказался далеко не
полным. Многие из этих недостатков можно было исправить и устранить своими силами тут же, в районе.
Например, никаких правительственных решений не требовалось для того, чтобы медицинский персонал
относился к больным более чутко, внимательно, заботливо, чтобы в лечебных помещениях всегда было хорошо
натоплено. Но некоторые вопросы — вопросы повышения заработной платы, уменьшения нагрузки на каждого
врача амбулатории — требовали того, чтобы горком или обком обратились с ними в правительство. Федор
Иванович написал об этом в горком.
Сложна была жизнь в районе. В натуре она сильно отличалась от той, которую пытались отразить сводки,
ведомости и отчеты, даже если на их составление уходило не восемь тысяч арифметических действий, а полных
сто или двести тысяч, или даже миллион. Жизнь арифметики не признавала.
4
Павла Петровича на институтском дворе поймал Мукосеев, тот самый научный сотрудник, о котором
говорили, что он вот уже три года ухитряется ничего не делать.
— Здравствуй, директор! — сказал Мукосеев тихо и мрачно. — Мне надо с тобой поговорить. В
кабинеты ходить не люблю. На глазах у начальства тереться — тоже. Давай присядем где-нибудь.
Павел Петрович сказал, что ему некогда, что его ждут. Но от Мукосеева не так-то просто было
отделаться. Неповоротливый и толстый, почти квадратный человек загораживал дорогу; в глазах у него было то
страшное, отвратительное, чего люди боятся и что они ненавидят, — предательство.
Трудно объяснить, что это значит — предательство в глазах — и как оно выглядит. Трудно потому, что
каждый определяет его по-своему, у каждого есть на то свои приметы. Для Павла Петровича такой приметой
была фальшивая доверительность, с которой Мукосеев обращался к нему.
— Мы с тобой не первый год в партии. Ты сколько? Двадцать лет? Ну и я почти тридцать. Поговорим как
большевик с большевиком. Партия с нас обоих спросит в случае чего, не с одного тебя. Мы, старые
коммунисты, друг за друга в ответе.
Он отвел Павла Петровича под липы к пруду. Там стояла решетчатая скамейка с удобно изогнутой
спинкой, и они сели.
— Правильную ты начал кампанию против Шуваловой. — Мукосеев тронул Павла Петровича за колено.
— Таких надо гнать из науки!
— Никакой кампании никто не начинал, — возразил Павел Петрович. — Обыкновенную деловую
критику нельзя превращать в кампанию. Я бы просил вас, товарищ Мукосеев, не сгущать краски и не
выдумывать лишнего.
— Ты брось, брось эту официальщину! Ты говори со мной попросту. Я же тебя вижу: свой человек. Мы
должны друг друга поддерживать. Я, правда, не из рабочих, как ты. Я, понимаешь… ты, наверно, уже смотрел
мое личное дело?
— Признаться, нет.
— Нет так нет. Ну, значит, говорю, я не из рабочих, как ты. Я архангельский рыбак. Англо-американских
интервентов громил. Сколько мне тогда было? Восемнадцать. Я же тебя лет на шесть, на семь старше. Вот,
значит, мы с тобой на одном деле стоим, одной веревочкой связаны, держаться друг друга должны. Таких, как
мы, здесь, в институте, не больно много.
Полгода тому назад подобные речи, может быть, и сбили бы Павла Петровича с толку — в ту пору, когда
он очень и очень нуждался в поддержке, когда все окружающие были для него одинаково незнакомы и
непонятны, когда первое впечатление о коллективе института складывалось по разговорам и столкновениям с
Харитоновым, Красносельцевым, Самаркиной, обладавшими свойством везде и всюду вылезать вперед. Но
теперь, когда Павел Петрович знал десятки научных сотрудников, когда он мог судить о них по их работам, по
их участию в общественной жизни, когда он со многими уже познакомился лично, — на что ему были эти