Шрифт:
Слишком утомленная и чтобы ужаснуться так называемому номеру, и чтобы он ее позабавил, она высвободилась из платья и влезла в постель в сорочке. Если бы тащила на себе из Денвера эти самые шестьдесят фунтов, если бы ее гнали по дороге палкой, тело не ломило бы сильнее. К Оливеру, проминавшему другую сторону кровати, можно было привалиться для тепла и уюта. Они жались друг к другу, перешептывались, потом она почувствовала по дыханию, что он спит.
Но сама уснуть не могла. Немного погодя отстранилась от него и перевернулась на спину, не смыкая воспаленных век. Оливер подле нее дышал ровно. Сквозь матерчатые перегородки доносились посапывания и вздохи общего сна. Кто-то кашлял упорным, раздирающим, бессильным кашлем, который длился минутами, прекращался только лишь от слабости и нехватки дыхания и вскоре начинался сызнова. Подыгрывал этому звуку жалкой немощности целый оркестр храпящих. Какой-то мужчина совсем рядом долго и жутко скрежетал зубами. Потом голос, надтреснутый от страха или угрозы: “Фред! Чтоб тебя, проклятущий!” Она замерла, ожидая выстрелов или шума борьбы, но все разрешилось вздохом и стенанием пружин. Еще позже раздались малопонятные звуки, как если бы собака фыркала и кусала себя, не доставая до зудящего места.
Она лежала, невольно напрягая слух и истолковывая услышанное, пыталась запретить себе это, понуждала себя расслабиться – но проходило десять секунд, и ею вновь овладевала бдительная чуткость. В мышцах еще жила дорога с ее неровностями.
Казалось, неделя прошла с тех пор, как она, проснувшись на своем спальном месте в поезде, отодвинула занавеску и увидела рассветные вершины этих гор. Казалось, месяц прошел с тех пор, как она обняла родителей и Бесси и поцеловала спящего сына. Она чувствовала себя потерянной, проглоченной; ум оттягивался и оттягивался назад, в комнату, где у Олли, может быть, начиналась новая волна лихорадки. Она попробовала представить себе Огасту и Томаса с их разборчивостью в этом грубом месте, впритык со всей этой людской неотесанной массой – и не смогла. Смешно и пытаться. Некоторое время лежала, стараясь облечь события дня в колоритные и юмористические фразы, словно для очерка в “Сенчури”, и почти убедила себя, что под внешней грубостью и несуразностью жизни в Скалистых горах есть что-то волнующее и живое, полное дикой поэзии: тут бьется сердце Запада, прокладывающего себе путь наверх, к цивилизации.
И это навело ее на тревожную, смущающую мысль, что эта жизнь, какая она ни есть, теперь ее жизнь. Она сознательно ее для себя выбрала. Как только Олли окрепнет, она и его привезет, чтобы он в ней рос. Она робко притулилась к теплому безответному плечу Оливера.
С полуночи и почти до утра она, казалось ей, не упустила ни единого звука: собаки, пьяные мужчины на улице, шаги по коридору, которые, почудилось, стихли у ее двери, после чего она долго лежала, пугливо вслушиваясь.
Потом в соседнем отсеке кто-то сел, зевая и скрипя кроватными пружинами. Зажег лампу, от которой на матерчатой перегородке возникло синее пятно и по балкам крыши протянулись громадные тени, напоминающие ветряную мельницу. Слышно было, как он притоптывает, обуваясь в тяжелые сапоги. Свет поднялся выше, двинулся вбок и сошел на нет, удаляясь по коридору. Снаружи на отдалении прокукарекал петух, кто-то прямо под ней стал колоть щепу для растопки: деловитое тук…тук…тук. Изможденная, она повернулась, чтобы укрыться получше, сна ни в одном глазу, – и увидела, что у Оливера тоже глаза открыты. Он всегда так просыпался – тихо, как будто лежал без сна и ждал ее пробуждения.
– Давай встанем, можно? – прошептала она.
В семь они уже были в пути к перевалу Москито. Первый час она просидела съежившись под одеялом, дыхание оставляло иней на шерсти, прикрывавшей лицо. Холодный ветер выискивал, через какую щель к ней пробраться, ноги стыли под меховой полостью. От лошадиного помета, падавшего на дорогу, шел пар. Пока забирали все выше сквозь обугленный ельник, на них налетали клочья облачной пелены. Во всех затененных местах лежал снег.
Наконец проехали облака насквозь, стало солнечно. Оглянувшись, Сюзан увидела внизу долину Саут-Парк, почти до краев наполненную облаками, виднелись только зубцы вершин. Две плохонькие лошадки, вороная и гнедая, нехотя тащили их вверх по крутому каньону, каждые четверть мили останавливаясь перевести дух. Потом началось плато, миновали рощицу осин, все еще безлиственных, между их стволами белели глубокие сугробы; дальше редкая россыпь субальпийских пихт, искривленных и малорослых, а потом просто рыжая трава, чуть зеленеющая на южных склонах и прячущаяся под глубокими снежными наносами на северных. Вся эта горная местность сияла под ярким солнцем.
Когда нужно было, они сторонились, пропуская рудные фургоны с концентратом и штейном. Горизонт, откуда ни глянь с этого волшебного плато, был иззубрен, как челюсть акулы. Дорога повернула и пошла вниз через висячую долину, где над мокрой травой роились комары; потом, после поворота за голую скалу, новый подъем, и комаров там мгновенно сдуло таким холодным ветром, что у нее заныли зубы. Глаза слезились от стужи и света.
– Ну как, похоже на дилижанс в Нью-Альмаден? – спросил Оливер.
– Беру свои слова обратно. Тут такая дикая красота. Тут мне гораздо больше нравится.
– И мне. Но без городишки Фэрплея я мог бы обойтись.
– Мы его перетерпели.
– Ты молодчина, Сюзи, – сказал он. – Знаешь ты это? Большинство женщин после такой ночки слегли бы на неделю.
– Куда бы я могла слечь? – Она захихикала. Ее голос ее удивил: ломкий, как лед, в этом разреженном воздухе. – Может быть, я и слягу на неделю, когда будет куда.
– Навряд ли. Тебя не подкосило.
– Я всю ночь лежала без сна и сочиняла про это для “Сенчури”, – сказала она. – Намереваюсь стать их западной корреспонденткой. По меньшей мере – вообрази, какие письма я смогу писать Огасте. – От этой мысли она вновь рассмеялась; она прижала к щекам, которым было больно от холода и солнца, ладони в черных митенках. Подумала, что у нее, наверно, такой же здоровый вид, как у девочки на катке. Что странно, она и чувствовала себя здоровой. – Нет, – сказала она, – не смогу. Представь себе, что она открывает письмо с описанием прошлой ночи и читает его Томасу за завтраком в столовой какого-нибудь гранд-отеля на Женевском озере или еще где-нибудь, откуда вся цивилизованная Европа любуется видом.
– Лучше избавь ее, – сказал Оливер. – Она и так считает тебя отважной пионеркой. – Он вынул хлыст из гнезда и подстегнул лошадей. – Живей, не спите.
Пахло камнем и снегом, солнце проскваживало разреженный воздух и грело ей ладони и лицо, оставляя воздух холодным. Выше, выше, выше. Где, наконец, вершина этого перевала? Оливер сказал, что на высоте тринадцать тысяч футов с лишним. Они давно покинули зону деревьев, тут не росли даже карликовые. Их обступали острые вершины, пространство вздымалось каменными гребнями, иглами, пирамидами, в чашеобразных углублениях круглился снег. Лошади встали, хватая воздух, и, пока они отдыхали, она заметила под проседающим сугробом блеск начинающегося таяния, а на самой границе между талым и мерзлым – маленькое скопление кремовых цветов.