Шрифт:
Все еще не отпуская Сюзан, сильно подавшись к возвышающейся скале, как моряк налегает на борт при боковом ветре, Оливер переехал последний камень и вывел коляску на бугристое расширение дороги. В воздухе еще стоял жаркий лошадиный дух, смешанный с запахом от искр, высеченных из камней шинами. Шум дилижанса утихал позади них и ниже. Они обернулись посмотреть, как он удаляется.
– Боже праведный, – сказал Оливер и опустился на сиденье рядом с ней. – Ты как, ничего?
– По-моему, да.
– На волосок.
Сюзан страдальчески смотрела на больное животное, едва стоявшее на ногах; она видела глубокий трепет, пробегавший от бабки до колена. Морда лошади пошла вниз до самой земли, она содрогнулась и начала оседать. Оливер мигом с размаху огрел ее хлыстом, хлестнул другую, соскочил на землю и хлестал, хлестал. Гнедая напряглась, шатко переступила, вороная дернула ее вперед, и коляска мучительно поползла вверх. Сюзан сидела побелевшая и дрожащая, она ненавидела его жестокость, ненавидела боль и изнеможение умирающего существа, ненавидела бессердечные горы и весь свирепый Запад.
В этом месте в воспоминаниях бабушки появляется довольно высокопарный пассаж:
Горы Великого Водораздела не рождены, как мы все знаем, лишенными деревьев, хотя мы, думая о них, всегда представляем себе вершины, лежащие выше лесов и убеленные вечными снегами. Путь этих гор пролегает то вверх, через древние лесные чащи, то вниз, в каньоны с их сетью водных потоков, они то медлят в маленьких долинах, подобных драгоценным камням, то маршируют под громкую музыку ветров по высоким плато, но все эти эпизоды дольнего мира остаются позади, когда горы начинают обнажаться для встречи с небесами: как святые былых веков, они в одиночестве, отринув все обстоятельства, восходят к своему преображению.
Я поневоле читаю это не только как набор литературных красот; мне хочется видеть здесь осознание западной необходимости, хочется видеть нечто более глубокое, чем пейзаж. Что-то должно было подсказать ей, когда они тащились через вершину и вниз, к заведению под вывеской “Георг Английский”, что для встречи с небесами принуждены обнажаться не только горы, но и людские характеры. Никакой Томас Хадсон, должна была она понять, при всей его воспитанности, честности, прямодушии и тонкости чувств, не привел бы эту умирающую лошадь в движение так быстро, чтобы их жизнь была спасена, и не сумел бы заставить ее перевезти их через вершину туда, где можно было получить помощь. Едва она перестала кричать и тянуть мужа за твердую руку с хлыстом, как почувствовала стыд. Именно эту физическую готовность, способность сделать в критическую минуту ровно то, что необходимо, она больше всего в нем уважала; это качество отличало его от всех знакомых ей мужчин. Вспоминая тот эпизод много лет спустя, она косвенно признаётся ему в уважении, на которое тогда, придя в расстройство, поскупилась.
Даже ее проза обнажается: на остаток пути до Ледвилла ей хватило полудюжины строк.
Я рада, что забыла сказанное мужу в ту минуту, когда он спас наши жизни, и надеюсь, что он тоже забыл. После того, как мы добрались до “Георга Английского”, лошадь издохла, и там мы наняли другую, вернее, то, что от нее оставалось, и она издохла назавтра после нашего приезда в Ледвилл. Оливер заплатил за обеих – и во что обошлась ему вся поездка (обе поездки), я так и не узнала. Но такова цена Романтики. Позволить жене ехать дилижансом в тесной компании с пьянством и пороком – это был бы реализм.
Это было написано через много лет после события, и тут сказывается эффект Доплера. В тот июньский день 1879 года они спускались с перевала Москито молчаливые и скованные; она была испугана и расстроена, он – озабочен и в какой-то мере душевно уязвлен тем, что его сочли зверем. Точнее сказать – я предполагаю, что он это чувствовал. На самом деле я не знаю. Он безмолвный персонаж в этом актерском ансамбле, он не защищался и не оправдывался, когда думал, что с ним обошлись несправедливо, он не оставил после себя ни романов, ни очерков, ни рисунков, ни воспоминаний. Я, знавший его, когда он был стар, могу только, пользуясь этим знанием, домысливать его тогдашние чувства. Что бы он ни делал, он делал это в полную меру своих возможностей. А когда этого было мало, когда он ощущал в воздухе критику, он надевал шляпу и выходил вон.
Ледвилл явил себя первому взгляду как длинное ущелье (Эванса), заваленное разными обломками и пустой породой, заставленное лачугами, изборожденное глубокими колеями от рудных фургонов и вырубленное подчистую, точно скальпированное. Дым плавилен и углевыжигательных печей грязнил небо, которое все время, пока спускались с перевала, синело спокойной синевой. Миновали цепочку загонов для лошадей, потом ремонтный двор, загроможденный сотней фургонов и их частей. Людей становилось все больше – кто пешим ходом, кто верхом, кто правил коляской или фургоном. Вывеска на бревенчатой хижине, стоявшей сильно на отшибе, гласила просто: распивочная. Дальше лачуга, где углем над дверью было нацарапано: “Нету кур нету яиц на постой не беру тьфу”. Лачуги теснились гуще, дорога стала слабым подобием улицы. На домишке с фальшивым фасадом значилось: пробирная палатка.
Впереди что-то, судя по всему, происходило. Люди торопливо шли к центру городка; другие стояли в дверях и смотрели в ту сторону. Их коляску обогнал бежавший со всех ног молодой человек в расстегнутой жилетке, с розовым от бега и высокогорья лицом. Все еще огорченные друг другом, Сюзан и Оливер разговаривали мало, но, услышав крики впереди, она не выдержала:
– Что там такое? Тут всегда так?
– Я бы не сказал.
Он поднялся на ноги посмотреть, пожал плечами и сел обратно. Толпа впереди них разом утихла, как придушенная единой хваткой. Теперь Сюзан встала в коляске. Она видела густую толпу во всю ширину улицы между фальшивыми фасадами, от одного деревянного тротуара до другого, и люди подходили со всех сторон.