Шрифт:
глубиной невежества, скрытого в недрах этого человека: он
ничего не понимает, обо всем осведомляется, все высасывает
из разговоров, мастерит статьи в направлении нужном жур
налу, спасается тем, что пользуется услугами специалистов,
друзей, близких.
Послали за экипажем для нас, мы ожидаем в гостиной, она
выходит в унылый садик Сент-Бева — садик трапписта. На
столе бюст принцессы работы Карпо — гипс, покрытый стеа
рином, — сочная и полная движения скульптура в стиле Гу-
дона.
Говорит нам о тех, кто его окружает: что ему нужны все
эти домочадцы, что оживление за обеденным столом рассеивает
одиночество, которым он слишком много пользовался в свое
время, так что теперь оно внушает ему ужас. Говорит о грусти
одиночества, о грусти его воскресных вечеров в былое время:
«Я знал много женщин из общества, но что им было до моих
воскресных вечеров?»
15 июля.
< . . . > Взор женщины, эта способность все сказать без
слов, — какая тайна! Когда-нибудь написать об этом две-три
страницы. < . . . >
В поезде, в уголке нашего вагона, сидит старик, у него офи
церская розетка Почетного легиона, красивая голова старого
военного. На шляпе — траурный креп. Он печален, той острой,
поглощающей всего человека печалью, которая бывает после
похорон близкого существа. Это чувствуется, в такой скорби
есть что-то вроде электрического заряда. Мы спрашиваем, не
беспокоит ли его табачный дым. Сначала он ничего не слышит,
потом, услышав нас, делает жест, говорящий о полном безраз
личии, точно ему все — все равно и он ничего не чувствует. Мы
427
видим, что он глотает слезы, видим, как нервно дрожат от горя
его руки.
В Батиньоле он сходит, поднимается с трудом, резким уси
лием. Весь день преследовала меня тень этой старческой скорби.
И от всего того, что мы видели, мы сами стали печальны. Нас
охватило возмущение против бога, который создал и смерть, и
страдания живых людей; возмущение против бога, который злее
человека и приносит горя еще больше, чем люди. Человек, что
создал он плохого, злого, жестокого? Войну и правосудие — вот
и все. Если была бы только смерть, это еще куда ни шло, но
болезни, страдания, горе, все муки жизни! Быть всемогущим
и создать все это! Вот мысли, которые помимо нашей воли цеп
лялись одна за другую. < . . . >
Пятница, 17 июля.
В Нейи, у Готье.
Половина девятого. Он за столом. Он обедает не ранее
восьми часов. С ним сын и две дочери в платьях с короткими
рукавами; кокетливым движением девочки берут раков, полное
блюдо которых стоит посредине стола, грызут их с хрустом,
досадуя на скорлупу, и отбрасывают ее как-то по-кошачьи.
Они оборачиваются в нашу сторону, хотят что-то сказать, при
этом одна просовывает головку под голову другой, — устроив
такую этажерку, они гримасничают и смеются; рассказывают
про китайца, с которым вчера обедали, отправившись за пода
ренной им туфелькой китаянки. Бормочут китайские слова,
услышанные от него. Все это, как некий восточный аромат,
идет к ним, красивым и шаловливым восточным женщинам
Парижа, — у них в движениях чувствуется ласковая изнежен
ность, они покачивают станом, как те женщины из гарема, при
вычно ласковые красивые животные, которых раджа Лахора
отстранял рукой во время визита князя Салтыкова *. Минутами
кажется даже, что девочки — порождение той тоски по Востоку,
которую испытывает их отец.
И вместе с тем на столе появляются блюда космополитиче
ской кухни: шпинат, приправленный растертыми зернами абри
косовых косточек, сабайон, — Готье счастлив, наслаждается, ест, говорит, шутит, он забавно добродушен, обращается к горнич
ным с комической торжественностью — он весь расцветает, как
Рабле в кругу своих.
Встают из-за стола, переходят в гостиную. Девочки ти
хонько, мило тянут вас в свои полутемные уютные уголки,