Шрифт:
прикрас. Ну, а теперь мертвая правда нам больше ничего не
говорит! Мы чувствуем себя как человек, привыкший рисовать
с восковых фигурок, перед которым вдруг предстали живые
модели, или, вернее, сама жизнь, ее дышащее горячее нутро,
ее трепещущие кишки.
25 мая.
Едем завтракать в Трианон, целой компанией, вместе с
принцессой Матильдой. Странные вещи бывают в жизни. Когда
мы приезжали сюда искать следов Марии-Антуанетты, мы ни
как не думали, что в хижине, нарисованной для нее Гюбером
500
Робером, мы будем завтракать в обществе принцессы из дома
Наполеона.
Вечером. — К концу обеда, за десертом, принцесса всегда
переводит разговор на любовь, на рассуждения о любви, на лю
бовную казуистику, — так и нынче она попросила каждого
сказать, что он больше всего хотел бы получить на память от
женщины. Каждый назвал то, что он предпочел бы: один —
письмо, другой — туфельку или волосы, третий — цветок;
я сказал: ребенка, — за что меня чуть не выгнали вон.
Тут Амори Дюваль, улыбаясь глазами и смущенно моргая,
что с ним всегда бывает, когда он говорит о чем-либо подоб
ном, сказал, что он всегда хотел и мечтал получить от жен
щины ее перчатку, сохраняющую отпечаток и форму ее руки,
рисунок ее пальцев. «Вы не знаете, — добавил он, — что значит
во время танца просить перчатку у женщины, которая не хо
чет вам ее дать. А потом, через час, она садится за фортепьяно,
она снимает перчатки, собираясь что-нибудь сыграть; вы не
сводите глаз с ее перчаток; она уходит, оставив обе перчатки.
Вы не хотите взять их сами. Гости расходятся, женщина воз
вращается, но берет только одну перчатку. Этим она подает
вам знак, и вы счастливы, счастливы!» Амори Дюваль очень
красиво рассказал все это.
После долгого разговора с Фромантеном, одним из самых за
мечательных собеседников в области искусства и эстетики, ко
торых я когда-либо слышал, мне кажется, что в художниках
есть что-то от последних богословов.
Он интересно рассказывал о себе, о том, что он ничего, ни
одного слова не знает о живописи, что он никогда не писал с
натуры, никогда не делал набросков, — он хотел просто смот
реть; лишь через несколько лет то, что произвело на него впе
чатление, он воскрешает в живописи или в литературе. Так, его
книги о Сахаре и Сахеле * были написаны, когда в его вообра
жении снова встало то, чего, как ему раньше казалось, он ни
когда не видел; все написанное в этих книгах — правда, но там
нет никакой точности; например, он в самом деле видел караван
вождя с собаками, но во время какого-то другого путешествия,
а не того, о котором он рассказывает.
Он сказал еще, что его большое несчастье — это несчастье
всех современных мастеров: он не живет в героические вре
мена живописи, во времена, когда умели писать большие по
лотна; и у него вырывается сожаление о том, что он не впитал
в себя традиций, что он не работал учеником в мастерской ка
кого-нибудь Ван дер Мелена.
501
26 мая.
< . . . > Сегодня утром к нам во двор приходит певец с гита
рой на широком ремне, перекинутом через плечо. Он поет, и
мне кажется, я никогда не слышал такого пенья. Это было
что-то итальянское, — улыбки, воркованье в безоблачном небе.
И все это неслось из седой бороды певца — теперь разва
лины, а когда-то красавца — и наполняло меня блаженством.
Я бросил ему пригоршню су. Когда он кончил и посмотрел
вверх, у нас почти что навернулись слезы на глаза, и мы же
стами посылали ему немое «браво».
Откуда это нежное и грустное волнение? От его музыки?
Но ведь она была веселой! Или, может быть, от мысли о пе¬
чальной судьбе артиста, опустившегося до того, чтобы чаровать
улицу? < . . . >
Любопытное явление нашего времени: самая положитель
ная, легче всего реализуемая ценность — это редкости, произ