Шрифт:
том меня вводят в маленькую гостиную, с потертой обивкой на
стенах и потолке.
У камина — две женщины в черном; свет падает им в спину,
и трудно различить их черты. Сам поэт полулежит на ди
ване в окружении друзей, среди которых узнаю Вакери. В углу
толстый сын Виктора Гюго, в форме национального гвардейца,
играет с белокурым ребенком * в вишнево-красном кушаке, за
бавляя его расставленными на табурете шашками.
Пожав мне руку, Гюго снова садится у камина. Среди от
жившей свой век мебели и всего старомодного комнатного
убранства, в полумраке осеннего дня, еще усиленном тускло
стью выцветших стен и синеватым дымом сигар, когда все —
и вещи и люди — рисуется как-то расплывчато, смутно, — ярко
освещенная голова Гюго выступает в подобающем ей обрамле
нии и имеет внушительный вид. В его волосах есть непокор
ные седые пряди, как у пророков Микеланджело, а на лице ка
кая-то странная умиротворенность, я бы сказал восторженная.
Да, восторженность. И все же мне кажется, что во взгляде его
черных глаз нет-нет да и промелькнет выражение какого-то не
доброго лукавства.
На мой вопрос, как он, по возвращении, чувствует себя в
Париже, он отвечает приблизительно следующее: «Да, мне по
сердцу теперешний Париж. Я не хотел бы видеть Булонский
лес времен карет, колясок и ландо. Он нравится мне таким, как
сейчас, когда он весь изрыт, обращен в развалины... Это пре
красно, величественно! Только не подумайте, пожалуйста, что
я осуждаю все, что было сделано в Париже. Собор Парижской
богоматери и Сент-Шапель искусно реставрированы, есть, не
сомненно, и красивые дома». А когда я замечаю, что старожилы
чувствуют себя теперь растерянными и чужими, что это амери
канизированный Париж, он говорит: «Да, да, Париж перенял
нечто у англосаксов, но сохранил, слава богу, в отличие от
Лондона, свои особенности: в нем сравнительно хороший
климат и он не пользуется каменным углем... Но на мой лич
ный вкус, старые улицы милей...» И, отвечая кому-то, кто упо-
69
мянул о широких городских магистралях, он произносит:
«Верно, это правительство ничего не сделало для защиты от
внешнего врага; все было сделано для защиты от населения» *.
Подсев ко мне, он заводит речь о моих книгах и любезно
уверяет, что они были для него развлечением в изгнании. Он
добавляет: «Вы создали типы, а этой способностью не всегда
одарены даже самые талантливые люди». Потом он говорит
о моем одиночестве, сравнивая его со своим одиночеством в из
гнании, рекомендует мне труд как спасительное средство,
утешая меня, рисует мне что-то вроде сотрудничества с
тем, кого уже нет в живых, и заканчивает следующей фра
зой: «Я лично верю в присутствие мертвых и называю их
Невидимые».
В салоне царит полное уныние. Даже те, кто посылает в
«Раппель» * бодрые, призывающие к мужеству статьи, при
знаются во всеуслышание, что мало верят в возможность сопро
тивления. Гюго говорит: «Мы еще когда-нибудь возродимся, мы
не можем погибнуть, мир не может подчиниться отвратитель
ному германизму; через пять-шесть лет наступит реванш».
В течение всего этого визита Гюго любезен, прост, благо
душен, не пророчествует, как сивилла, и ничего безапелляци
онно не изрекает. Свою значительность он дает почувствовать
лишь легкими намеками, когда, говоря, например, об украше
нии Парижа, упоминает собор Парижской богоматери. Испыты
ваешь к нему признательность за ту холодноватую, чуть-чуть
светскую учтивость, которую так приятно встретить в наше
время вульгарной развязности, когда величайшие знаменито
сти приветствуют вас при первой же встрече словами: «А, это
ты, старина!» < . . . >
Среда, 9 ноября.
У нас уже имелся план императора, план Паликао; теперь
нам угрожают еще и планом Трошю *. Что представляли собою
два первых плана, мы знаем; спаси нас господь от треть