Шрифт:
цает Сен-Виктор плаксивым голосом раздраженного ребенка. —
Гарсон, скажите, ведь это не собачина?
— Но вы уже третий раз едите здесь собачину!
— Нет, это неправда. Господин Бребан порядочный чело
век, он бы нас предупредил... Собачина, это же нечистое мясо! —
произносит он с комическим ужасом. — Конину — пожалуйста,
но собачину — ни за что!
— А я никогда еще не ел такой хорошей баранины, — гово
рит Нефцер с набитым ртом. — Вот если бы Бребан подал вам
крысятину... Мне приходилось ее есть — очень вкусно. Будто
смесь свинины с куропаткой.
Во время этого разговора Ренан, казавшийся встревожен
ным, озабоченным, бледнеет, зеленеет, бросает свой пай на стол
и выскакивает из комнаты.
— Вы знаете Винуа? — спрашивает кто-то у Дюмениля. —
Что это за человек и что он станет делать теперь?
107
— Винуа — хитрец; полагаю, что он ничего не станет де
лать... он станет жандармом!
За сим следует атака Нефцера на журнализм и журнали
стов. Он весь наливается кровью и в нескладной речи — мину
тами он словно задыхается от ярости — поносит своих собратьев
за глупость, ложь, невежество, обвиняет их в том, что они за
теяли войну, и в ее роковом исходе.
Эбрар вытаскивает из кармана листок бумаги. «Послушайте,
господа, вот письмо господина Дюдевана, мужа госпожи Санд,
где он выпрашивает орден, письмо, в котором он ссылается на
свое положение рогоносца, словно на какой-то титул. Да, гос
пода, именно рогоносца: «Мои семейные невзгоды, ставшие до
стоянием истории». Гомерический хохот служит ответом на эту
смехотворную выходку в духе господина Прюдома.
Однако серьезность положения заставляет сотрапезников
задуматься над тем, как поведут себя пруссаки по отношению
к нам. Находятся люди, полагающие, что они переправят к
себе сокровища наших музеев. Бертело говорит, что они выве
зут и промышленное оборудование. После этого заявления раз
говор переходит — уж не знаю каким путем — в большую дис
куссию о красящих веществах, о турецкой розовой, а отсюда
возвращается к исходной точке. Нефцер, вопреки общему мне
нию, утверждает, что пруссаки удивят нас своим великоду
шием и щедростью. Аминь!
Когда я выхожу от Бребана на Бульвар, слово капитуляция,
которое несколько дней назад, пожалуй, рискованно было бы
произнести, уже у всех на устах.
Среда, 25 января.
Не осталось ничего от того подъема, того лихорадочного
возбуждения, которое в последние дни отличало встречных про
хожих. Усталые и подавленные люди едва бредут под серым
небом, откуда ежесекундно падают тяжелые хлопья снега.
Больше нет места для абсурдных надежд. Длинные очереди
выстроились у лавок, торгующих единственным продуктом
питания, который еще у нас остался, — шоколадом. И можно
увидеть солдат, гордых тем, что они завоевали фунт шоколада.
Четверг, 26 января.
Снаряды падают все ближе. Видимо, заговорили новые
батареи. Ежеминутно рвется снаряд на полотне железной до
роги, а чтобы пересечь наш Бульвар, люди ползут на четве
реньках.
108
Можно наблюдать, как в умах всех и каждого совершается
болезненный сдвиг, подводящий разум к постыдной мысли
о капитуляции. Тем не менее находятся сильные люди — муж
чины и женщины, — еще готовые сопротивляться. Рассказы
вают о бедных женщинах, которые не далее как сегодня утром
кричали в очередях перед булочными: «Пусть нам еще сокра
тят паек, мы готовы вынести все, лишь бы не сдаваться!»
На Бульваре — взволнованная, бурлящая толпа.
Пятница, 27 января.
Сегодня утром я был на похоронах Реньо *. Огромное стече
ние народа. Над гробом этого молодого таланта мы плачем по
Франции. Сколь ужасно это равенство перед страшной смертью
от пушечного или ружейного выстрела, поражающего гения