Шрифт:
По улицам старых кварталов, где ещё оставались жалкие очаги мирной жизни, где женщины пытались торговать, а дети играли в пыльных переулках под руинами домов, начали появляться патрули наёмников — тяжёлые, грязные люди в выцветшей форме без знаков различия, с автоматами, висящими у них на груди, продолжением рук, с глазами, в которых не осталось ни сочувствия, ни сомнений.
Они врывались в дома без стука, хватали мужчин, тащили женщин, обыскивали, били, насиловали, грабили, не скрывая ни презрения, ни удовольствия.
Чернокожее население для них было не людьми. Они говорили об этом открыто, без стеснения, без малейшей тени сомнения.
"Все равно они животные", — бросал один из сержантов, заплёвывая дорогу и поправляя ремень автомата, пока двое его людей вытаскивали из лачуги старика, который не смог объяснить, куда делась его последняя курица.
"Им ничего не стоит", — усмехался другой, ударяя прикладом молодую женщину, пытавшуюся спрятать ребёнка.
И каждый такой акт насилия был не случайностью, не сбоем, а частью той безмолвной политики террора, в которой наёмники чувствовали себя как рыбы в воде.
И если к чёрным относились как к живому мусору, то белые, те немногие, кто ещё оставался в городе — врачи, миссионеры, бывшие сотрудники старых администраций, — вызывали у наёмников особую, почти болезненную ненависть. Для них они были предателями. Проклятыми вдвойне.
Тем, кто "предал свою кровь", встав на сторону "дикарей", кто осмелился сомневаться в праве сильных брать всё, что пожелают, кто пытался сохранить остатки справедливости там, где справедливость давно стала синонимом слабости.
В первые дни анархии несколько белых — врачей, учителей, инженеров — пытались встать между наёмниками и местными жителями, пытались спасти женщин от изнасилования, стариков от расстрела, детей от увоза в лагеря. Они обращались к наёмникам по-английски, по-французски, кто-то даже на санго, умоляя, увещевая, апеллируя к остатку человечности, который, как они наивно полагали, всё ещё теплился в душах тех, кто когда-то тоже служил под уставами и знамёнами. И каждый раз ответ был одним и тем же. Плевок в лицо. Пинок сапогом. Очередь из автомата.
Ночью их тела находили в канавах за пределами кварталов — полусгоревшие, изувеченные, брошенные, как мусор. И никто не искал виновных, никто не жаловался. Потому что на улицах, где правили теперь Головорезы и их приспешники, жалобы неслись ветром вместе с пеплом. Их слышали только те, кто был следующим в списке.
К утру над городом стоял запах гари, крови, гниющей мертвой плоти, и псы, одичавшие за эти дни, рыскали по улицам, роясь в завалах мусора и тел.
Наёмники пили прямо на улицах, спали в занятых ими домах, развешивали флаги и знаки на крышах школ и церквей, ставя вехи над гробницами того, что когда-то было человеческим обществом. Им больше не были нужны приказы. Не были нужны присяги. Они сами стали законом — грубым, животным, неизбежным, таким же древним, как страх и насилие.
Иногда, когда последние лучи солнца цеплялись за разрушенные стены, а над городом опускались тяжёлые, вязкие сумерки, из проулков доносились стоны. Иногда — крики. Иногда — только странный, тянущийся шёпот, от которого холодело сердце даже у тех, кто привык ко всему.
И в этом новом Мон-Дьё, где белые убивали белых, где чёрные становились добычей для тех, кто считал себя высшей расой, где сама тень человечности казалась забытым воспоминанием, медленно зрела новая правда. Правда о том, что война давно перестала быть борьбой за свободу. Теперь это была просто охота. И в этой охоте на людей места для победы больше не осталось. Только для смерти.
На главной площади Мон-Дьё, у подножия разрушенного памятника освободителям, собрали толпу — не по зову сердца, не по велению долга, а под дулами автоматов, с шёпотом угроз в ушах и пустыми глазами тех, кто уже давно разучился верить в смысл слов.
Под натянутыми тряпками навеса, прикрывающего от палящего солнца развешенные транспаранты нового режима, установили дрожащие от ветра деревянные трибуны, над которыми развевался новый флаг Флёр-дю-Солей: чёрное полотно с полыхающим Цветком Солнца, вырывающимся из мрака.
И над этой импровизированной сценой витала сама суть произошедших перемен, принесших не освобождение, а новую, ещё более тяжёлую форму порабощения.
Генерал Арман Н’Диайе поднялся на трибуну медленно, тяжело, как человек, взбирающийся не на помост, а на скалу, на вершине которой ему предстоит объявить свой приговор всей стране.
Он был в парадной форме, украшенной новыми знаками отличия: тяжёлые золотые эполеты, широкий красный пояс, эмблема нового Совета, сияющая на груди, как кровавое солнце на мрачном небосклоне.