Шрифт:
Франсуа Нгама был олицетворением этой традиции: прямой, неуклонный, суровый, он не любил политиков, не уважал революционеров, и презирал тех, кто прикрывал личные амбиции высокими лозунгами. Он был служакой до мозга костей.
И потому сейчас стоял здесь — перед генералом, который захватил власть силой — не как вассал перед сеньором, а как человек, готовый выслушать, но не склонить голову.
Генерал медленно откинулся в кресле, сцепил пальцы перед собой, внимательно изучая лицо Нгамы — лицо усталого, но несгибаемого человека, в котором каждое рельефное углубление рассказывало о годах службы, о принятых решениях, о долге, который ни одна смена власти не могла отменить.
— Полковник, — начал Н’Диайе, голос его был ровным, почти учтивым, но в этой вежливости чувствовалась опасная натянутость струны, готовой лопнуть от малейшего неверного слова, — я уважаю твою службу. Твоя Жандармерия — это кость и плоть нашей нации. Ты, как никто другой, знаешь, что без порядка не бывает свободы.
Он сделал паузу, давая словам осесть в тишине.
— Мы строим новый порядок, — продолжил генерал, чуть склоняя голову набок, словно старый торговец, предлагающий нечто бесценное. — Свободный от колониальной заразы. Свободный от предательства старой власти. И мне нужны такие люди, как ты.
Он указал на стул перед собой.
— Садись, Франсуа. Поговорим как солдаты.
Но Нгама не двинулся. Он остался стоять прямо, твёрдо, его тело отказывалось принимать приглашение, исходящее от власти, в которую он не верил.
Генерал усмехнулся краем губ.
— Я предлагаю тебе сохранить Жандармерию, полковник, — сказал он. — Сохранить её честь, её имя. Твои люди останутся при своих делах. Ты получишь расширенные полномочия. Станешь Министром Безопасности.
За этими словами, как за вуалью, прятался приказ. И Нгама слышал его ясно. Он молчал и в этом молчании было больше ответа, чем в любой речи.
Н’Диайе слегка подался вперёд, в его глазах мелькнула тень раздражения, тонкая, почти неуловимая, но достаточно ощутимая для того, кто умел читать язык власти: генерал не привык ждать ответа, тем более от человека в мундире, который, по всем канонам новой реальности, должен был бы склонить голову без лишних колебаний.
— Франсуа, — произнёс он, сменив тон на более жёсткий, более уверенный, с лёгким налётом угрозы, которая не требовала озвучивания, — я предлагаю тебе не только шанс сохранить своих людей, но и возможность строить будущее этой страны. Будущее, в котором не будет места для предателей, для слуг старых порядков.
Он встал, обойдя стол медленным шагом, как зверь, оценивающий силу противника перед прыжком, и остановился вплотную перед полковником.
— Сопротивление — это путь в никуда. Твои жандармы будут уничтожены, как уничтожены были части старой армии, как исчезнут все те, кто посмеет поднять руку против новой власти.
Генерал замолчал, позволив тишине заполнить пространство между ними, нагнетая её тяжесть, заставляя слова давить на плечи Нгамы, вынуждая его принять ту правду, которую Арман считал неоспоримой.
Но полковник не отвёл взгляда. Его лицо осталось таким же каменным, как и в момент, когда он вошёл в этот кабинет. И в этой неподвижности, в этой кажущейся покорности звучал немой вызов.
Н’Диайе напрягся, едва заметно, но всё же достаточно, чтобы понять: он встретил не просто упрямство, а настоящую верность — верность не режиму, не человеку, а самому понятию долга, которое не меняется с приходом новых знамён. И эта верность была для него опасней любого открытого мятежа.
Мон-Дьё встретил их восстание не криками поддержки, не поднятыми кулаками или тайными поставками оружия, а молчанием — тяжёлым, густым, в котором каждый звук шагов по пустынным улицам, каждый глухой стук сапог по булыжной мостовой отдавался эхом предательства.
Жандармерия собиралась быстро, без лишних слов, с той военной точностью, которая рождалась не из приказов, а из многолетней привычки полагаться только на собственные силы, на выучку и на честь, что до сих пор связывала этих людей крепче любого приказа.
Четыре тысячи человек. Почти полная численность.
Они вышли из казарм на рассвете, когда солнце ещё не успело окрасить кровью горизонт, и город казался безмолвным призраком своих прежних дней. Нгама вёл колонны сам — верхом на старом армейском джипе, украшенном только потёртым знаменем Жандармерии, которое трепетало на ветру, как последний напоминание о времени, когда долг значил больше, чем страх.
Первые выстрелы раздались, когда они достигли площади Республики — короткие очереди, рваные, неточные, словно стрелявшие и сами не верили в необходимость боя против тех, кто ещё вчера был для них символом порядка.
Из переулков, из заброшенных зданий, из-за баррикад, наскоро сооружённых из битой мебели и покорёженных автомобилей, ударили тяжёлые пулемёты. Город ответил не словами. Город ответил свинцом. И тогда Жандармерия впервые за это утро открыла огонь. Первые часы были самыми жестокими.