Шрифт:
На одной из стен, где когда-то висела карта французских поставок, теперь висел список имён — длинный, исписанный разными почерками, где напротив каждого имени стояло: жив, перемещён, погиб, найден, спасён.
В первые дни к нему обращались как к священнику — с почтением, с нерешительностью, с надеждой на то, что он помолится, благословит, скажет слова утешения, за которые можно будет уцепиться в предрассветной тьме, когда особенно слышно, как плачут дети.
Но со временем к нему стали обращаться иначе. Глубже — как к тому, кто знает, как не сойти с ума от горя, как найти дорогу среди развалин, как различить в пламени то, что ещё можно спасти.
Когда кто-то терял близких — шёл к Гатти, не за молитвой, а за присутствием. Когда еда не приходила в срок — Гатти находил того, кто знал, как поделить последнее. Когда новички, дрожащие от страха, не могли решиться остаться — именно он садился рядом и просто держал их за руку, не говоря ничего, пока дыхание не становилось ровным, а слёзы — переставали течь.
Дюпон, заходя к нему в штаб в редкие часы отдыха, не спрашивал отчётов, не требовал цифр, не сверял списков. Он просто стоял в дверях и кивал. И в этом кивке было всё: признание, благодарность, доверие. Гатти отвечал ему так же — взглядом, иногда коротким словом, и всегда — полным пониманием, что они оба держат на себе разные стороны одного и того же мира.
В ту ночь, когда лагерь уже готовился к маршу, когда бойцы точили ножи и укладывали боеприпасы, когда карты на штабных столах были окончательно размечены, в гуманитарном ангаре продолжали кипеть котлы, бинты сушились над огнём, и над всеми — невидимым, но чувствующимся присутствием — стояла рука отца Гатти.
Это произошло на третий день после того, как штаб утвердил маршрут колонн. Сначала пришли слухи.
Один из разведчиков — юноша из западных холмов, молчаливый, с настороженным лицом — доложил, что за старой плотиной, недалеко от деревни Намбе, остановился отряд из двух грузовиков и броневика, но они не выставили постов, не заняли высот, не вели наблюдение.
Это было странно.
Слишком странно для отрядов генерала, которые в последние недели действовали с почти бешеной жестокостью — не потому, что это был приказ, а потому, что хаос стал их родной стихией.
Дюпон не принял решение сразу. Карта была на месте, доклады — на месте, но атмосфера в комнате была не штабная. Она была тягучей, как дым от недогоревших писем.
— Это ловушка? — спросил Жоэль первым.
— Нет, — ответил Грегуар, глядя в точку на карте, будто пытался разглядеть лица тех, кто там сидел. — Это усталость. Люди, которые больше не понимают, за что стреляют.
Нгама кивнул, и в его лице не было удивления — только та горькая ясность, которая бывает у тех, кто видел, как рвутся цепи внутри армии.
— Они сами ищут выхода, — сказал он. — Но боятся сказать это вслух.
И тогда Дюпон сказал:
— Я поеду сам.
Они подошли ближе к полудню. Три грузовика, выкрашенные в тускло-зелёный, облупившийся цвет, с флагом генерала, привязанным к антенне и один броневик, перекошенный, с треснувшим бронированным стеклом, и, другим, в котором вместо стекла была вставлена ржавая сетка. Остановились на просеке, подняв клубы пыли, и выстроились не в боевом порядке, а так, как стоят те, кто не хочет больше делать шагов.
Дюпон вышел один. Он не взял с собой телохранителей. Только карту, флягу воды и старую, ещё легионерскую куртку — ту самую, в которой он встречал первую африканскую ночь, и в которой, возможно, предстояло встретить последнюю.
Офицер, вышедший навстречу, был не стар — может быть, тридцати пяти лет, с худым лицом и глазами, в которых утомление боролось с чем-то очень похожим на остатки чести.
— Мы пришли не воевать, — сказал он. Голос был с надрывом, словно слишком долго молчал или кричал. — Мы слышали... — он замялся. — Слышали, что у вас... по-другому.
— Сколько вас? — спросил Дюпон.
— Двадцать семь, — ответил офицер. — Из сорока. Остальные... не дошли. Или не захотели.
— Почему вы здесь?
— Потому что мы устали стрелять в деревни. Потому что нам надоело, что с нами пьют те, кто потом отправляет нас на зачистки, а сами — сидят в виллах. Потому что мы знаем, что генерал не победит. А если победит — нам не жить. Мы выбрали смерть. Но хотим умереть на своей стороне.
И в этих словах не было пафоса.
Когда они вошли в лагерь, никто не кричал, никто не аплодировал, никто не хватался за оружие — все только смотрели, с той сдержанной тревогой, с которой встречают незнакомцев, способных стать либо опорой, либо новой болью. Первыми вышли женщины — те самые, что варили похлёбку и бинтовали гнойные раны, те, кто знали цену тепла и недоверия. Они молча передали фляги, поставили в проходе таз с водой. А потом дети — по одному, робко, но с той прямотой, которой обладают только те, кто ещё не знает, как страшен может быть человек.
Дюпон вернулся в штаб, не говоря лишнего. Нгама, узнав, не усомнился — только вычеркнул пару позиций из планов на патрули. Грегуар, бросив взгляд на прибывших, сплюнул и сказал:
— Пусть. Только если что — я первый.
А Жоэль посмотрел в глаза одному из бойцов, тому самому, что вёл грузовик, и увидел в них не гордость, не вызов, а только вопрос: «Можно ли ещё быть живым?»
И ответил взглядом — «Можно. Но теперь по-другому.»
Нгама вызвался сам. Он не любил ждать приказов, когда чувствовал, что момент близок, и действовал не из бравады, не из желания выделиться, а из той простой офицерской привычки, что прижилась в нём за годы службы: если не ты, то кто?