Шрифт:
эта голая комната кажется особенно суровой — здесь власт
вуют труд и самоотречение. Высокие голые стены выкрашены
в красный цвет. На их фоне две фигуры с гробницы Медичи и
голова Моисея *. А в глубине, в углу, — громадная статуя, изо
бражающая Скорбь. Стол, заваленный книгами о рационализме,
о трансцендентной философии.
Среди всего этого — Кристоф, его бледное лицо, лицо ну
бийца. В зеркале — отражение натурщицы: она одевается, по
вернувшись к нам спиной. На вращающемся станке небольшая
статуя, запеленатая в мокрые тряпки, как будто она ранена,
из-под тряпок выглядывают выпуклости глины. Кристоф рас-
311
пеленывает ее, вынимает из какого-то ящика руку и, прикрепив
к торсу, вкладывает в нее деревянный меч; затем он медленно
поворачивает фигуру; ее поверхность покрыта патиной, которая
придает глине привлекательный вид. Это Фортуна, летящая на
колесе, под которым гибнут смертные твари; есть в ней что-то
от летящих фигурок Джованни да Болонья и Бенвенуто —
флорентийская школа.
Затем он показывает нам свою уже законченную фигуру —
«Человеческая Комедия»: * женщина с запрокинутой головой,
из-под сдвинутой смеющейся маски, прекрасно вылепленной,
видно залитое слезами лицо; змея, высовывающаяся из-за за
навеса, жалит ее в бедро.
Какой-то он странный, печальный и изысканный, этот
скульптор: в нем есть восторженность, но с легким налетом
меланхолии, — вероятно, больная печень; кажется, что под этой
холодной внешностью тлеют и медленно разгораются все его
философские, гуманные и республиканские идеи. Говорит нам
о том, как мало еще успел сделать: ведь ему нужно было на
учиться мыслить в ваянии подобно тому, как мыслят в литера
туре и живописи.
8 нюня.
<...> Вспомнился мне один забавный ответ, о котором на
днях я слышал от Вашетта. У маленького Байара — рисоваль
щика, племянника Байара-Скриба * — за какой-то долг описали
имущество. Вашетт застает у него судебного пристава. Осведо
мившись о сумме долга, Вашетт тотчас же уплачивает ее. При
став уходит.
— Ну-с, — спрашивает Вашетт у Байара, — и много у вас
таких долгов в Париже?
— Двадцать тысяч франков.
— Двадцать тысяч! Да вы же никогда не выпутаетесь...
— О нет, серьезных из них тысяч пятнадцать, шест
надцать. Остальное я задолжал приятелям, вот как сейчас
вам! < . . . >
Бар-на-Сене, 24 июня.
Просыпаюсь утром в комнате, сплошь увешанной портре
тами предков, устремляющих на меня свои глаза; все они в
костюмах, соответствующих их профессиям или излюбленным
занятиям, с наивными атрибутами, напоминающими символику
средневековья: врач изображен с томом Бурхаава в руке, кюре
с молитвенником, банкир — с векселем. Есть также гвардеец —
312
почти совсем уже выцветшая пастель; девочка с канарейкой на
плече; старуха с темным, суровым лицом — безутешная мать
того гвардейца, в двадцать лет убитого на дуэли.
Как ощущается в этих висящих рядом портретах, в этих
людях, облаченных в костюмы своих профессий, незыблемый
порядок прежнего общества — все они ценили свое сословие и
гордо носили одеяние, соответствующее их занятиям. Ныне
стряпчий велит изобразить себя в охотничьем костюме, а но
тариус — в виде светского льва.
Хороший то был обычай — передавать из поколения в по
коление семейные портреты, этим поддерживалась родовая
преемственность. Земля поглощала мертвых лишь по пояс.
Вместе с физическим типом по наследству передавался и тип
духовный. G этих скверных полотен на вас глядели как бы на
ставники вашей совести. Вас окружали те, кто служил вам при
мером. В такой комнате, увешанной фамильными портретами,
даже мысль о дурном поступке вызывала чувство неловкости.
«Деньги, деньги! Без них все впустую!» Таковы вечные раз
глагольствования моего кузена, при всех его сетованиях на