Шрифт:
Орлов не вмешался. Люк — не отдал приказ. Они наблюдали, как история возвращает долг.
— Это не правосудие, — сказал Орлов.
— Это — конец, — тихо ответил Люк.
— А завтра?
— Завтра — похмелье. Но сегодня — никому не мешай.
Когда от тела остались только клочья, земля под ним была тёмной, как нефть. Кровь пропитывала пыль, превращая её в памятник — не из бронзы, не из гранита, а из молчаливого согласия толпы, что память может быть телесной.
Кто-то подобрал его зуб. Кто-то — пуговицу. Кто-то — кусок ткани. Не ради трофея. Ради доказательства, что он был. Что он не избежал. Что он дожил до своего финала. И что народ — не забыл.
Прошло три дня.
Столица снова дышала — не ровно, не уверенно, но без судорог. Пыль осела. Очереди в гуманитарные центры стали короче. Люди начали спать не под матрасами, а на них. В лавках появились спички, резаные листья для жевания, вернулась привычка торговаться. Не за цену. За право жить, будто ничего не было.
Говорили тихо. По углам. Без имён. Только фразы:
— Он был в грузовике.
— Я видел, как тянули его за волосы.
— Его голову бросили в канал.
— Кто-то взял… палец. Палец!
На старом перекрёстке, где до войны стояла чайная лавка с вывеской «Скорбный вкус», теперь вновь открылась закусочная. Там, под тентом, среди чайников и бутылок газировки, сидел старик с отёкшими пальцами и взглядом шулера, собирающий внимание, как другие — сдачу.
— Говорю вам: не верите — проверим, — сказал он, размахивая костлявой рукой. — У меня, дома, в банке из-под кофе, в спирте, лежит палец. Его. Самого. Генерала. Армана, проклятого, Н’Диайе. Большой. С кольцом. Я сам его… срезал.
Собеседники — двое грузчиков и подросток с рацией на плече — смотрели на него с разной смесью. Недоверие. Уважение. Ужас.
— Палец? Зачем?
— Чтобы помнить, — ухмыльнулся старик, криво. — Чтобы дети мои знали: не бывает власти, которую нельзя разорвать. Даже по частям.
— Покажешь?
— Не сегодня. Надо уважать мёртвых. Даже если он — не человек.
— Ты не боишься?
Старик замер. Потом налил себе чай. Медленно. Без дрожи.
— Боюсь только забыть. А палец… напоминает. Каждый день.
Он сделал глоток. И никто не рассмеялся. Никто не пошутил. Потому что в этой лжи было больше правды, чем в любой речи.
Люк Дюпон не комментировал смерть генерала. Он не дал пресс-конференции. Он не осудил, не одобрил. Он просто сказал:
— Иногда правда приходит с мясом на руках. Мы не оправдываем. Мы — помним.
Он понимал: суд мог бы объяснить. Но толпа — уверила.
Вечером того же дня Гатти написал в своём дневнике: "Генералы не умирают от старости. Они умирают тогда, когда их больше некому бояться. Этот умер так, как жил. Сначала с командой. Потом — с одиночеством. Последнее слово — было у народа. Он не кричал. Он рвал."
Статуя генерала, установленная на центральной площади Мон-Дьё, не была снесена сразу. В первые дни после его смерти она стояла на своём пьедестале, будто забытая всеми, будто ещё имела значение. Лицо — массивное, гипертрофированное, со скулой, как у резца. Рука поднята в приветствии, но теперь она смотрелась как жест из старой комедии, которую все перестали пересматривать.
На пятый день пришли подростки. Без приказа. Без камер. Один — с кувалдой. Другой — с резаком. Третий — с верёвкой. Они не кричали - просто знали, что так надо.
Первый удар был глухим. Бронза дрогнула. Второй — пошёл по шее. На седьмом — статуя накренилась, и, как будто от стыда, начала опрокидываться сама.
В районе, где располагалось Министерство общественного правопорядка, теперь находился штаб по гражданскому переходу. Там сжигали документы. Но не в ярости. В ритме. Тихо. Аккуратно. На внутреннем дворе, под навесом. Как старые костры, возле которых сушили детские тетради.
Серафина подошла, увидев, как женщины складывают бумаги в штабеля.
— Что вы жжете? — спросила.
— Регистры лояльности, — ответила одна. — Таблицы наказаний, протоколы верности, подписи признаний.
— Вы уверены, что всё стоит уничтожить?
— Всё, что писали при нём — писали под его взглядом. Бумага теперь воняет.
Она взяла пачку и бросила в пламя. Огонь не треснул. Он всосал, как пыль, как обиду.
— А что останется? — спросила Серафина.
— Пустота. Лучше пустота, чем приказ.
Над зданием старого телевещания сняли флаг. Его не сожгли. Его положили в землю. Как тело. Не из уважения. Из того, что иногда хоронить — гуманнее, чем уничтожать. Мальчик, девочка и бывший оператор телевидения — именно они совершили этот акт. Лопата. Яма. Ткань. Песок.