Шрифт:
в эпитете, как раз и загвоздка... Нет, чтобы определить роман
XIX века, нужно совсем особенное слово.
Вторник, 3 апреля.
Сегодня утром, встав с постели, я чуть было не потерял со
знание, мне пришлось хвататься за мебель, чтобы не упасть.
Все же я был бы очень счастлив, если бы закончил этот начатый
мною роман. А там пусть приходит смерть, когда ей вздумается.
С меня довольно этой жизни.
Вторник, 10 апреля.
<...> Нос у Золя совсем особенный: это нос вопрошающий,
одобряющий, порицающий, нос веселый, нос грустный, нос, в
котором весь, как есть, отражается характер его хозяина, — на
стоящий нос охотничьей собаки, кончик которого, расщеплен
ный на две дольки, порою словно трепещет под влиянием впе
чатлений, ощущений и инстинктов.
Сегодня он не трепещет, этот кончик носа, он меланхоличен
и как бы вторит тому, что изрекает романист унылым голо
сом — таким тоном, каким говорят «Смерть неизбежна,
брат!» — по поводу продажи будущих наших книг: «Бойкой
продаже... бойкой продаже наших книг пришел конец!»
Обед заканчивается беседой, посвященной бедняге Турге
неву, которого Шарко считает безнадежным *. Все говорят об
этом своеобразном рассказчике, о его историях: начало их как
будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего
интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увле
кательными, такими волнующими, такими захватывающими.
Словно что-то красивое и нежное, медленно переходя из тени
на свет, постепенно и последовательно оживает в своих самых
мелких деталях.
Четверг, 12 апреля.
<...> Дураки или безумцы — вот два разряда поклонников,
которых писатель имеет при жизни.
Пятница, 20 апреля.
Обед у Шарпантье.
Идет беседа о молодых, о тех, кто позавчера был у меня на
завтраке *. Сетуют на недостаток у них юного задора и веселости
316
и приходят к выводу, что все современное поколение молодежи
охвачено унынием; я отмечаю, что это вполне естественно, что
молодежь не может не поддаться унынию в стране, где померк
ореол славы и где так велика дороговизна жизни. Всего этого
Золя как будто не понимает и, усевшись на своего конька, про
возглашает единственную свою идею, на которую опирается в
спорах: «Это вина науки». Здесь кое-что верно, но далеко не
все. Приходит черед Кларети: все признают, что книги его по
купаются, и Золя уже готов объявить, что этот спрос на него —
доказательство его таланта.
Затем он признается, что ему хотелось бы печататься в «Фи
гаро», и замечает, увлекшись, что одна опубликованная там
статья вызывает целый поток писем читателей. К какой малости
свелось ныне честолюбие великого человека!
Когда я сказал по поводу конца «Отверженных», что он
слегка позаимствован у Бальзака *, Золя, храня свой полубрюзг-
ливый-полускучающий вид, бросил в мою сторону: «А разве все
мы не происходим один от другого?» — «Более или менее, мои
милый», — ответил я. Черт возьми, я понимаю, ему выгодно,
чтобы это положение было бесспорным, — ему, который написал
«Западню» после «Жермини Ласерте», а «Проступок аббата
Муре» — после «Госпожи Жервезе»... Но сколько он ни ищи,
ему не найти книг, являвшихся родителями моих книг, какими
мои стали для его собственных! Право, Золя — весьма любо
пытная фигура! Это самая исполинская личность, какую я знаю;
однако вся она лишь подразумевается: сам человек не подтверж
дает этого, но все его теории, все мысли, все словопрения по
поводу всего и безразлично о чем, — ратоборствуют единственно
лишь во славу его писаний и его таланта.
Среда, 25 апреля.
<...> Старина Тургенев — вот подлинный писатель. Недав
но у него удалили кисту в животе, и он сказал Доде, навестив