Шрифт:
Перелом наступил незаметно, как наступает рассвет в задымлённом небе — не вспышкой света, не криком трубы, а лёгким, почти неощутимым изменением в ритме боя, когда солдаты генерала и наёмники, почувствовав, что натиск не ослабевает, что волна сопротивления не падает, а наоборот, нарастает с каждой секундой, начали отступать — сперва медленно, почти незаметно, потом всё быстрее, сбиваясь в небольшие группы, пытаясь найти укрытие в обломках зданий.
Дюпон, увидев эту едва заметную дрожь в рядах противника, повёл свои отряды вперёд решительнее, бросая в бой последние резервы.
С юга обошли подкрепления Нгамы: бывшие жандармы, знавшие цену организованности даже в хаосе боя, ударили во фланг, рассекая ряды обороны.
В центре деревни, у старой площади, где ещё недавно кипела жизнь — торговля, смех детей, крики женщин, продающих свои скромные товары, — теперь осталась только выжженная земля, усеянная телами. Там, в окружении грубых баррикад, за импровизированными укреплениями из перевёрнутых грузовиков, засели последние группы повстанцев, охранявшие заложников.
И туда, в самое пекло, рванулся Дюпон.
Прорыв к дому, где удерживали семью Макаса, был похож на движение через бушующее море, где каждая волна грозила опрокинуть корабль, а каждый шаг вперёд отдавался эхом в истерзанной земле.
Дюпон повёл штурмовую группу сам. Когда последний барьер пал, когда враг дрогнул и начал отступать, оставляя за собой только грязь, боль и смерть, Люк ворвался в дом вместе с двумя бойцами.
В этом доме, среди дыма, копоти, криков и стона раненных, он увидел Коумбу и Мари — избитых, измождённых, но ещё живых, цепляющихся за жизнь так же отчаянно, как его люди цеплялись за каждый клочок земли в этом бою. И тогда, на миг, сквозь грохот, сквозь звон пуль и треск раций, в груди Дюпона вспыхнуло чувство — не радости, не облегчения, а той тяжёлой, безмолвной благодарности, которую испытывают те, кто знает цену каждому спасённому дыханию.
Вывод семьи Макаса из зоны боя стал отдельной операцией, требующей не меньшей отваги и расчёта, чем сам штурм: под свистом пуль, сквозь задымлённые проходы между полуразрушенными строениями, под прикрытием коротких, тяжёлых очередей автоматчиков и гранат, взрывающихся у флангового ограждения, бойцы штурмовой группы прорубали себе дорогу обратно к своим.
Мари шла, стиснув зубы, держась из последних сил, цепляясь за плечо одного из бойцов, а Коумба, несмотря на собственные раны, пытался поддерживать её, ступая тяжело, но уверенно, с той удивительной внутренней стойкостью, которая рождалась не из силы тела, а из силы памяти — памяти о тех, ради кого стоит жить, даже тогда, когда жизнь кажется невозможной.
Сзади, в развалинах, ещё раздавались одиночные выстрелы, крики раненых, но Дюпон не оглядывался: знал, что за их спинами остались те, кто прикроет их отступление ценой собственной жизни, знал, что больше всего сейчас имеет значение только одно — вывести Макаса, вывести его семью, вырвать их из когтей той тьмы, что пожирала их деревню, их землю, их страну. Потому шли быстро, бесшумно, без слов, по узким улочкам, где каждый поворот мог стать ловушкой, где каждый метр давался сквозь страх и боль, но где каждый шаг вперёд был шагом к спасению.
Когда они, наконец, добрались до импровизированной санитарной зоны, развернутой в одном из уцелевших зданий на окраине Кинганы, когда Коумба и Мари были переданы медикам, когда вокруг них снова возникли стены и люди, готовые защищать, Дюпон впервые за всё это время позволил себе коротко, почти незаметно выдохнуть — тяжело, медленно.
Но времени для облегчения не было - бой ещё не был окончен, работа только начиналась.
Последние очаги сопротивления в Кингане были подавлены с той методичной, неумолимой решимостью, с какой опытный хирург вычищает гниющую рану, не надеясь на лёгкое исцеление, но понимая, что иначе пациент обречён.
Наёмники и солдаты Совета, лишённые централизованного командования, разбитые на отдельные, отчаянные группы, пытались оказывать сопротивление, но под организованным давлением отрядов Дюпона это сопротивление быстро теряло остатки координации, превращаясь в беспорядочные вспышки насилия и бегства.
За каждым углом ещё рождались короткие схватки, но их исход уже был предрешён: армия Дюпона не просто наступала — она сметала. Те, кто ещё пытался удерживать позиции, либо гибли на месте, либо сдавались, выбрасывая обрывки белых тканей в проёмы разрушенных окон. Когда над центральной площадью Кинганы поднялся флаг сопротивления — не тот чёрный стяг Совета, а старое знамя Цветка Солнца, сотканное руками тех, кто ещё верил в свободу, — населенный пункт замер. И в этой тишине, густой, вязкой, как мёд, наполненной дымом, потом, кровью и болью, зарождалась новая надежда: робкая, слабая, но всё-таки настоящая.
Дюпон стоял на ступенях разрушенного здания администрации, усталый, запылённый, с порванной в нескольких местах формой, но всё ещё прямой, всё ещё несгибаемый. Вокруг него собирались бойцы — те, кто выжил, кто прошёл через бой, кто теперь смотрел на него с тяжёлым уважением тех, кто знает: не звания делают лидера, а путь, которым он ведёт своих людей. И в их глазах впервые за многие месяцы зажглось то, что ни один приказ, ни одна идеология не могут породить — вера. Вера в то, что, быть может, Флёр-дю-Солей ещё можно спасти и что эта война, начавшаяся здесь, в пыльных улицах Кинганы, была не концом, а только началом пути.