Шрифт:
Он говорит, что когда ему грустно, когда у него дурное настрое
ние, двадцать стихов Пушкина спасают его от меланхолии, вли
вают в него бодрость, будоражат. Они приводят его в состояние
восхищенного умиления, которого не может у него вызвать
никакое великое и благородное деяние. Только литература спо
собна порождать такое просветление духа, и оно сразу же дает
себя знать физически приятным ощущением — ощущением
тепла на щеках! Он добавляет, что в минуты ярости ощущает
странную пустоту в груди и в желудке. <...>
Воскресенье, 24 марта.
Гюго остался прежде всего писателем. Среди того сброда,
который его окружает, среди глупцов и фанатиков, которых он
вынужден терпеть возле себя, среди идиотских, убогих мыслей
и слов, которыми его пытаются обмануть, знаменитый поклон
ник всего великого и прекрасного кипит от сдерживаемой
ярости. Эта ярость, это презрение, это гордое пренебрежение
сказываются в его стычках с единоверцами по всякому по
воду. < . . . >
154
Четверг, 28 марта.
Каждый раз я застаю Гюго на временной квартире, словно
на военном постое.
В маленькой гостиной, куда меня ввели, нагромождены один
на другой два комода; прямо на полу стоит большая лепная
рама, занимающая целую стену. Без четверти девять, семей
ство обедает. Среди женского смеха и звяканья тарелок я
слышу голос Гюго.
Он вежливо прерывает свой обед и выходит ко мне. Человек
большого такта, он говорит со мной прежде всего о смерти, ко
торую он не считает полным исчезновением для наших органов
чувств. Он верит в то, что дорогие умершие с нами, окружают
нас, слышат относящиеся к ним речи, радуются тому, что о них
помнят. Он заканчивает словами: «Воспоминание об умерших
вовсе не причиняет мне скорби, оно для меня — радость».
Я перевожу разговор на него, на его «Рюи Бласа» *. Он се
тует на шумный успех «Рюи Бласа», сетует на то, что от него
требуют новую пьесу. Когда репетируется какая-либо из его
пьес, это мешает ему писать другую. И поскольку, говорит он,
ему осталось работать всего четыре-пять лет, он хотел бы осу
ществить свои последние замыслы. Он добавляет: «Правда, есть
выход из положения. У меня есть превосходные и очень предан
ные мне друзья, они охотно займутся всеми мелочами. Однако
все обиженные, все неудовлетворенные Мерисом и Вакери *
обращаются ко мне, мешают... По существу, следовало бы
удрать».
Затем он говорит о своей семье, о своем лотарингском про
исхождении, об одном из Гюго * — крупном феодале разбойни
чьего нрава, чей замок возле Саверна он рисовал, о другом
Гюго, похороненном в Тр еве, — он оставил после себя таинст
венный требник, зарытый под скалой, называемой «Стол», не
вдалеке от Саарбрюкена; требник этот был увезен оттуда по
приказанию прусского короля. Эту историю он рассказывает
долго, уснащая ее красочными подробностями той средневеко
вой старины, которые он так часто использует в своей прозе и
в стихах.
В эту минуту в гостиную врываются женщины — растре
панные, разгоряченные тем перигорским вином, которое окре
стили « Вином Виктора Гюго». Настоящее вторжение буржуаз
ных вакханок. Я спасаюсь бегством.
Гюго догоняет меня в передней и ласково читает мне не
большую лекцию по эстетике, не смущаясь тем, что я ее един-
155
ственный слушатель, и хотя эта лекция посвящена мне, она
больше смахивает на историю его собственной эволюции. «Вы
историк, романист, — говорит он (я опускаю те лестные выра
жения, которых он меня удостоил), — вы художник. Вы знаете,
что я тоже таков: я способен простоять день перед каким-ни
будь барельефом! Но это бывает до определенного возраста...
Позднее становится необходимым философское познание ве
щей, это вторая фаза... Еще позднее, уже под конец, начинается