Шрифт:
стыню, прикрывавшую мое жалкое, исхудавшее, как скелет,
тельце — я тогда ничего не понял, — она разрыдалась на груди
у брата.
Я снова вижу ее, мою маму, в последний день масленицы
на празднике, который она каждый год устраивала для своих
детей и их маленьких друзей, когда целый крохотный народец
Пьеретт, Пастушек, Продавщиц устриц, Гвардейцев, Арлекинов,
Матросов, Турок заполнял шумным весельем тихую квартиру
на улице Капуцинок. Только в этот день, когда детский карна
вал водил вокруг нее хоровод, заражая ее своей радостью, лицо
ее светлело и так прелестно сияло!
Я вижу мою маму в те годы, когда она оставила общество и
все вечера просиживала дома, взяв на себя роль нежного на
ставника моего брата. Я вижу ее в спальне — такой чинной, со
старой фамильной мебелью и стенными часами в стиле ампир, —
вижу, как она сидит там, прислонившись к спинке маленького
кресла, а напротив мой брат, взгромоздившись на толщенный
533
словарь, который всегда подкладывали под него, пока он не под
рос, делает уроки за старым секретером красного дерева, скры
вающим его почти с головой. Мама взяла было в руки книгу или
вышивание, но скоро роняет их на колени и погружается в
мечтательное созерцание своего прекрасного дитяти, своего
маленького лауреата Главного конкурса, своего кумира, этого
ребенка, который вносил радость и оживление в дома всех на
ших друзей, когда она приводила его к ним, и составлял ее ве
личайшую гордость.
Наконец, я вижу мою бедную маму в замке Маньи, на
смертном одре, в ту минуту, когда на парадной лестнице еще не
смолк шум от грубых башмаков деревенского кюре, только что
причастившего мою мать. Я вижу, как, не в силах говорить, она
вкладывает в мою руку руку брата и смотрит на нас незабывае
мым взглядом матери, терзаемой мучительной тревогой за
судьбу незрелого юноши, которого она оставляет на пороге
жизни полновластным хозяином своих страстей, не успев устро
ить его будущего.
Среда, 6 апреля.
Решительно, Лоти — жалкий трус! Он показал себя таким
задолизом по отношению к Академии с ее дурацкими антипа
тиями, что это превосходит всякое воображение.
Как так? Человек, аитиакадемический талант которого по
методам наблюдения и по стилю полностью принадлежит нам,
этот человек из кожи вон лезет, лишь бы понравиться Акаде
мии, и с лакейской угодливостью громит своих отцов и собра
тьев по литературе *.
Ах, на его месте я бы составил неплохую речь во славу
Бальзака, Флобера и их единомышленников... Ему бы не дали
произнести эту речь? Ну что ж, я бы напечатал ее и пригрозил
бы Академии отставкой, я гордо заявил бы, что, избрав меня
академиком, она не получила права навязывать мне чужие
взгляды... И я убежден, что поднялся бы такой вопль в печати
и в обществе, что Академия, трусливая по самой своей природе,
как и все корпорации, учрежденные сверху, была бы вынуждена
уступить.
Но, конечно, нечего было и ждать такого поведения от этого
холуя румынских королев * и «Ревю Нувель».
А чего стоят «нравственные идеалы» этого писателя, если в
первом же его романе роль любовницы играет мужчина и,
собственно говоря, во всех своих произведениях он только и
534
делает, что воспевает проституток, выходящих на панель под
кокосовыми пальмами.
Итак, прочитав разбор его речи в вечерней газете, разъярен
ный, я прихожу к Доде; и поскольку я изъясняюсь с некоторым
негодованием, г-жа Доде, с высоты свойственного ей всепро
щения, принимается меня уверять, что Лоти — это дитя, само
не ведающее, что творит; я отвечаю, что благородный поступок
может быть непроизвольным и поэтому неосознанным, но под
лость всегда совершается с заранее обдуманным намерением.
Воскресенье, 17 апреля.
Пасхальное воскресенье.
На днях г-жа Роденбах рассказывала мне, что недавно ее